«Глупо, – упрекая, говорила себе, – невежественно и глупо!..»
Старичок работал добросовестно и медленно: ради Бога. В очереди стояли в основном женщины. Отстоявшая, наклонив голову и крестясь, шла к алтарю, под пастырскую епитрахиль, а следующая за нею выдвигалась вперед, поворачивалась лицом «ко сестрам во Христе» и, безмолвно испрашивая поддержки, делала поясной поклон.
Для Любы предпоследний этот миг перед поклоном всякий раз был подобен нырянью в прорубь или первому прыжку с парашютом.
Ах, если б у нее хватило духу...
Ключ, как всегда, слегка заедал. Люба сделала вдох, затем выдох, немножечко подождала и... справилась. Зато, едва отворилась дверь, из кухни пахнуло жаренной с луком картошкой, любимой едой. Вчера она предупредила о возможной задержке, но мать на всякий случай ждала к обычному часу и, подгадывая, разогревала «завтрак» через каждые полчаса.
Люба сняла плащ, переобулась и, бесшумно скользнув в комнату, повалилась в старое отцово кресло-качалку: до неминуемого разговора с матерью – прийти в себя.
Раз-два... Раз-два... – качала себя, толкаясь ногой.
После приобщенья Святых Тайн становилось обыкновенно легче, веселее в душе, но сегодня, сейчас, было не совсем так, недоубедительно. Точно она и славный, милый этот старичок-священник не договорились до главного, недовыяснили, а обошли-обминули некий фундаментально важный вопрос.
– Родину любишь? – с нежданным в дряхлом человеке жаром спросил он у Любы напоследок. Задушевно инно как-то. – Любишь, дочка, Родину-то?
Что могла ответить она?!
«Эти бедные селенья, эту скудную природу...» Или: «Люблю отчизну я, но странною любовью...»
И, отвечая, чувствовала под мягко опускающейся, отпускающей епитрахилью, как кровь жгучего стыда ударила в лицо и шею.
«Соринку в чужом глазу узрить токмо бревном собственным можете...» Это на проповеди потом. Молодой настоятель храма о. Севасьян. И это так оно и было, скорее всего. Она, Люба, потому во всем и сомневается, что...
– Ой! Ты дома, оказывается... – заслышался за дверью знакомый голосок. Ну да, отправилась, поди, уточнять в прихожей время на больших часах и углядела Любины сапоги.
– Да, мама... Я слышу, – и чтобы предупредить: не надо, не заглядывай сейчас, добавила: – Я иду, иду!
– А я, глухая тетеря, сижу, радио включила, – и, давая понять: сигнал принят, не войду, мурча и напевая, (мать) удаляется на кухню.
«Ах ты, мамуля моя...» У Любы выступают слезы на глазах.
Потом она ест, а мать, подперев щеку кулачком, сообщает новости про Тоську – что, дескать, спросят, то так и отвечает на уроках. Что простодушная. Не улавливает, где, когда и кому говорить правду. В раю живет.
– Это да, – соглашается Люба. – Не давайте святыни псам, не мечите бисер... ибо...
– Вот именно «ибо»! – подхватывает мать и, как закаленная в референтных группах честная шестидесятница, выдвигает поднятый к спору подбородок.
«А любишь ты, мама, Родину?» – хочется спросить Любе. Но она удерживается. Народ свят, государство – демоническая функция. Народу – служить, государство – терпеть, а Родина – Серафим Саровский, Пушкин и... ну хоть Ахматова пусть.
Конечно же, любит, как не любить!
– Ну а еще что новенького? – Люба отодвигает пустую тарелку и придвигает компот.
– Это ты у
– Курагу добавляла? – поднимает кружку с компотом Люба.
Мать молчит. Спроси, дескать, про погоду еще что-нибудь, раз уж разговорилась!
В прошлый раз, сжалившись над сенсорным голодом матери, она «поделилась», рассказала о санитаре Чупахине и капельку увлеклась, расхвасталась... И теперь мать, это ясно, как женщина, ожидает развития темы.
И вот она говорит, описывает неохотно внешность Чупахина, манеру вести себя, особенности, достоинства и недостатки. По возможности не искажая черт, с посильным для нее отстранением.
В конце концов лицо матери смягчается, ей и надо-то с гулькин нос, чтобы повеселеть, а потом они встречаются глазами и даже вместе хохочут под пустяковый какой-то повод. (Он, мол, Чупахин, как бы озирается постоянно, будто только что с лошади упал.)
– Как, ты говоришь, фамилия у него? Чепухин? Чепухов?
– Чепуховский! – продолжая улыбаться, подтверждает кивком Люба. – Я только думаю, мама, долго он у нас не продержится, уволится, думаю я.
– Это почему же? – слегка даже оскорбленно поджимает мать губы. – Ты же вот работаешь пятый год, и ничего... А он ведь мужчина какой-никакой!
– Потому и уволится, что мужчина. Я вот поднаскребу на лицензию... – и спохватывается. Нет, не потому, что чуть было не выбалтывает до времени заповедную идею, а потому, что если сейчас не встанет и не уйдет сию же минуту в душ, то прямо тут, на кухонном неудобном диванчике, и уснет, пожалуй...