Одна, бойкая, работала завскладом, и заинтересованные люди годами ставили ей ежедневный выпивон. Другая, напротив, была из тихих, из затурканных детьми и мужем до последней покорливости судьбе. У нее, у молодой еще женщины, умерла старуха мать, а ей это оказалось так жалко, так невыносимо тяжко оказалось перенести, что, дабы «не думать», чтобы было «полегче» и можно было к ночи уснуть, она два-три месяца кряду отливала у алкоголика-мужа из его бутылок.
И вот они спали в сончасы, и у них не было более ни резерва, ни выбора, а одна, как мнилось Чупахину, неподводящая была отдушина сна.
Кроме старшего врача, милой женщины, проверявшей в уголке диспетчерской «карты вызова» за крохотным столиком, после пяти вечера никакого «начальства» на станции не было.
Курили поэтому не только в гараже и чайной, но и в холле на втором этаже, где днем бы это сочлось за административное нарушение. От коридора холл был отгорожен деревянными решетками, там было окно, а у обитых дранкой стен стояли два относительно новых топчана.
Покуривая и о чем-нибудь размышляя, из окна хорошо было наблюдать, как выезжают и возвращаются на станцию машины.
Она подошла к нему сзади, со спины.
– Стоим – думаем о смысле жизни, – сказала грудным и низким, чересчур знакомым Чупахину голосом, – и есть ли смысл о смысле этом думать?!
Не найдясь с ответом, он нечаянно улыбнулся от внезапной радости, а она, наверное, чтобы помочь ему, попросила сигаретку, огоньку и, полуприсев на невысокий подоконник, была сейчас рядом, умело и нежадно затягиваясь и выпуская дым.
Далеко, в конце коридора, горела единственная уцелевшая лампочка, и здесь, в холле, был разбавленный фонарным через окно светом полумрак.
– Отчего вы всегда такой... подавленный, Константин Тимофеич, угрюмый, нелюдимый? Отчего... Впрочем, извините, это я так... Простите, пожалуйста!
Он не видел ее лица, она, быть может, улыбалась в эту минуту, они еще постояли в неловком безмолвии, а потом, как-то вышло само, он прямо с середины стал рассказывать ей про Колодея, про жизнь его и смерть; как, с точки зрения его, Чупахина, Коля Колодей понимал те или иные вещи.
Она не охала и не цокала языком, не качала с сочувствием русою своей яснолобой головою, но слушала и, он чувствовал, слышала его. А когда прочел вслух, что помнил, из единственного Колиного стихотворения – «Промашку дал фельдмаршал наш», – положила ему на предплечье горячую и неожиданно тяжелую руку.
– Сартр считал: ад – это мы сами, а старец афонский отец Силуан: «Держи ум во аде и не отчаивайся!» Вы понимаете? – Они стояли в полушаге и смотрели друг на друга. – Сознавать, видеть собственный «ад» несоответствия, но...
Да-да, припомнилось Чупахину, не потому, что сошлись тучи, сверкает молния, а для того тучи сходятся, чтобы молния сверкнула.
– Но все равно «все будет хорошо»! – подхватил он с невольной иронией.
– Будет! – подтвердила она совершенно всерьез. – В окончательном конце концов. – И, повертев пальцами потухший окурок, не целясь, отправила в мусорную коробку в углу.
– Человеческая история во все времена была ужасна, Константин Тимофеич, из века в век. И все это для того, чтобы, – она слегка улыбнулась, – научиться любить!
Чупахин аж присвистнул, пораженный.
– Вы... про реинкарнацию? – стукнула в нем догадка.
Она опять была к нему в профиль, смотрела в окно. «Так-так, – лихорадочно соображал Чупахин, – не пролез в игольное ушко, не научился, приходи еще разок, еще пробуй. Опять не понял, снова приходи...»
– Это вы про Колю? – спросил он ее. – Утешаете так меня?
– Состраданье божественно! – сказала она, все не оборачиваясь к нему. – Это любовь и есть. Но вы же видите... До топора дело доходит, до возвращенья билета...
Говорила, а неправдоподобный женский ее голос отдавался в Чупахине, как во всех по земле (по слову поэта) потухших вулканах и арктических гротах.
– А вы не боитесь: своеволие, ревность не по разуму... Ведь это... дерзость!
В одной из комнат-гриден хлопнула дверь. Кто-то, члекая каблуками, прошел позади коридором в туалет.
Да, согласилась она. Ей и самой бывает не по себе от подобных «догадок». Но ведь это частное, личное ее предположение... Ну, не ее то есть, без нее обошлись, но это душе ее не претит. И к тому ж она ведь женщина, у нее и гемоглобина поменьше, ей и ошибиться не большой грех. Кому от ее мнения хуже? Никому!
Чупахин про гемоглобин возразил. Как известно, у собак суки умнее кобелей, сказал он галантно. Да и пословица: бабий ум лучше всяких дум!
Она засмеялась. Смех у нее был октавою выше речи. Какой-то был колокольчиковый, звенящий, мелодичный.
«А как же самоубийцы... они тоже...» – начал было формулироваться у Чупахина терзавший давно вопрос, но отчего-то недовозник, растворился сам собою на подступах.
– Sunt 1асггтае rerum, – пробормотала она на непонятной Чупахину латыни, – et mentem mortolia tangunt[8] . И как-то слишком порой сильно, Константин Тимофеевич!