Когда он только прибыл в гостиницу и юркий старательный журналист Л., забросивший на время своей долбаный цирроз печени, оформлял его прописку – Чернышев забыл об этой прелести российской действительности, – когда он оказался на пару минут вне контроля заботливого гида и подошел к выходу на неотреставрированный первый этаж, перед ним мгновенно вырос мощный доброжелательно улыбающийся амбал с переломанным носом и рассеченной бровью, но в костюме от Версаче, который мягко, но непреклонно сказал: «Дальше – не советую. Там… э… не прибрано». Из темного мрачного коридора на Чернышева дохнуло пылью, какой-то пещерной дикостью, мраком и пульсирующим ужасом. Однако весь путь от вестибюля до царского восьмикомнатного номера суперлюкс представлял собой нечто ирреальное по своей роскоши, навязчиво крикливой и беззастенчиво вызывающей. Это был как бы фрагмент сказочного голливудского фильма, неуклюже смонтированный с черно-белым старым фильмом эпохи итальянского неореализма. Уже сам вестибюль поражал сияющим фейерверком разноцветных огней, отраженных в огромных венецианских зеркалах. Вышколенные швейцары в мундирах Измайловского лейб-гвардии полка времен Анны Иоанновны соседствовали с вытянутыми в струнку моделеобразными горничными в белоснежных передничках, которые игриво оттеняли короткие черные юбки, и в кофточках с излишне глубокими вырезами на недевичьих грудях. Краснощекие пейзанки, взятые напрокат из народного хора имени Добры-ни Олеговича Каца-Рогозина, в кокошниках и сарафанах, горделиво демонстрировали подносы, на которых обильно разместились караваи ароматного черного и белого хлеба, гжельские солонки, запотевшие хрустальные рюмки с водкой и антикварные тарелочки производства давно обанкротившегося Ломоносовского фарфорового завода, с малосольными корнишончиками. Мраморная лестница была густо уставлена вазами замысловато и буйно аранжированными букетами экзотических цветов (стоимостью дешевой американской машины, смекнул Чернышев). Замершие в нелепо наклонной позе гусары в огромных медвежьих шапках, с обнаженными бутафорскими шашками, и журчащие фонтанчики дополняли всю эту блистательную картину счастливой жизни, отгороженную от остальной вымершей затхлой гостиницы и всего этого призрачного города невидимой, но непроницаемой стеной. И это было страшно.
Чернышев усиленно старался заснуть. Это был самый неприятный отрезок суток между рабочим днем, который продолжался с 7 утра до позднего вечера, и ночным сном. День был расписан по минутам, фактически без перерывов. Даже перекусывать приходилось либо сидя за компьютером, либо на бесчисленных встречах, совещаниях, интервью, либо прямо перед телевизионными камерами за минуту до начала очередной передачи. Чашку горячего чая и два бутерброда с любительской колбасой производства кремлевского спецкомбината, и натуральным швейцарским сыром, доставляемым спецрейсом из одноименной страны, незаметно, но регулярно подносила фрау Кроненбах – его секретарша, ненавязчиво подставленная ему определенными службами – Чернышев в этом не сомневался (да и Бог с ним, вернее, с ней: то, что обложат со всех сторон, было неминуемо; так лучше уж симпатичная женщина, нежели какой-то хмырь!). Ночь же уносила его в нормальную привычную жизнь, радовала хорошими снами – воспоминаниями и свиданиями с давно потерянными, любимыми людьми – только Наташа во сне не приходила, видимо, обиделась, – и позволяла хоть немного оттаять и набраться душевных сил. Ни сумасшедшим днем, ни волшебной ночью думать о чем-то постороннем, а точнее, задумываться на тему «куда я влип», не было ни времени, ни сил. А вот в промежутке – перед сном, когда он оставался один, мрачные до безнадежности мысли и смутная, всё прогрессирующая тревога окутывали его, как пуховая перина, заставляя наращивать мощь гулких ударов сердца, ломая их привычный ритм.