А была ли тайна? Гоголь имел все основания утверждать, что его неверно понимают. (Примеров множество: от простодушных реплик о «смешном и неестественном» до обвинений в ненависти к России. Не менее любопытны случаи откровенного недоумения, вроде едва ли не общей реакции – вне зависимости от оценки конкретных текстов – на причудливый состав «Арабесок» и «Миргорода».) Но гоголевская логика (не понимают, значит, не так говорю, недоговариваю) все же весьма сомнительна. Поздние авторские самоистолкования в «Развязке “Ревизора”» были вполне адекватны глубинному смыслу комедии и вовсе не предполагали полного упразднения ее, так сказать, «внешнего плана». От того, что город – душевный мир, чиновники – страсти человеческие, Хлестаков – светская совесть (многие резонно добавят: антихрист, занятый своим всегдашним делом – обольщением-совращением малых сих), а Ревизор – совесть истинная (и Тот, Кто свершит Последний Суд), место действия не перестает быть затерянным в бесконечных русских пространствах городишкой, Земляника – кляузником, Городничий – взяточником-резонером (то есть грешником, твердо верящим в «правила», хранителем относительного порядка, неизбежно превращающегося в энтропию), Анна Андреевна – пожилой кокеткой, жаждущей хоть какого-то приключения (а если вдуматься – любви, которой ей прежде жизнь не подарила), Держиморда – держимордой, Хлестаков – легкомысленным прощелыгой, а «прибывший по именному повелению чиновник» – оком государевым. Все так, но гоголевские разъяснения ясного лишь раздражали публику – то есть невольно уводили ее от брезжащего многомерного смысла. «Дожимание» сказанного – занятие соблазнительное. (Сколько русских писателей, увлекшись примером Гоголя, будут тратить себя на переписывание, прояснение, улучшение «ранних» сочинений! Всего нагляднее случай Андрея Белого, недаром мечтавшего стать «новым Гоголем». В этом смысле Белый Гоголем бесспорно стал.) И дело не только в том, что такое «дожимание» претит читателю – оно еще и тормозит творческий поиск, держит автора в плену уже произнесенного.
Проблема «продолжения», сиквела, который, как правило, слабее «изначальной истории», актуальна не только для «массовой литературы» и кинематографа. Для «Мертвых душ» она тоже куда как важна. «Позитив» гоголевской поэмы был вполне реализован в ее первом – законченном и великом – томе. Метафора «воскресения мертвых» здесь уже присутствует. (А то, что дана она не в лоб, лишь придает ей силы.) Особый статус Чичикова, его метафизическая связь с русским простором, где должно разгуляться будущему богатырю, сполна проявляет одиннадцатая глава, а финальный полет птицы-тройки (если вспомнить все предшествовавшее бликование символических мотивов) расставляет недостающие акценты. Двусмысленность же, обескуражившая наивного шукшинского героя, который никак не мог понять, чему Гоголь радуется, если в экипаже сидит шулер и аферист, двусмысленность, которая позволяет увидеть в тех самых русских пространствах разом «черную дыру» и поприще для великих свершений, – всегдашняя гоголевская двусмысленность никуда не делась и по завершении первого тома.