Да все уже есть! Предстало (нам и Чичикову) чудное видение губернаторской дочки – ох, напрасно говорят, что любовь у зрелого Гоголя только пародийна! То и дело возникают знаки «грозы двенадцатого года» как прообраза «последней битвы». (Два персонажа уподобляются Наполеону, одновременно «мужу судьбы» и воплощению эгоизма новой формации, – Чичиков и его скрытый «двойник»: «бонапартом проклятым» бранит Селифан впряженного в бричку «подлеца» Чубарого – так и «подлеца» Чичикова «пора припрячь». В далеко отстоящем от больших дорог доме Коробочки, куда нелегкая и непогода занесли Чичикова, готовя крах его гениальной аферы, среди картин с птицами вдруг возникает портрет Кутузова, заманившего Наполеона на погибель в российскую глубь. Пожарно-апокалиптические мотивы вспыхивают в главе о визите к Плюшкину.) Обозначены персонажи, с которыми свершится непостижимое преображение. Намеки и здесь не только эффектнее, но и эффективнее прямых предсказаний: только кажется, что, не «проговорись» Гоголь в позднейших письмах о своих планах воскрешения Чичикова и Плюшкина, мы бы не уразумели отличия этих «героев с историей», то есть способных к изменениям, от «персонажей исторических», остающихся мертвецами в любой – сколь угодно невероятной – ситуации! Прописана мистика отношений России и ее писателя, обусловленная, в первую очередь, тем, что писателю подвластен язык – главное сокровище, эквивалент народного духа, залог грядущего всеобщего преображения. Почти в центре повествования – финал пятой из одиннадцати глав, порог поворотного «плюшкинского» пункта – помещено знаменитое размышление о русском слове. Не худо только помнить, что «стимулом» для его появления (проявления) стало «неупотребительное в светском разговоре» существительное, прибавленное к слову «заплатанный», – прозвище Плюшкина. Как матерная брань преобразуется в великое русское слово, так и «прореха на человечестве» становится его венцом. Произнесено – и не понято, осмеяно, оболгано – заветное слово – «поэма».
Чего же боле? Гоголь не заметил, что замысел его уже воплотился. И заворожил читателей: главное впереди. После трагической и для общества неожиданной смерти писателя тезис этот принял новую форму: главное еще не сказано. Гоголя следует дописать. Или переписать. Или оспорить. Отсюда тот нескончаемый диалог с Гоголем, что ведет и ведет русская литература. Гоголевские вопросы (словно бы и впрямь оставшиеся без ответа) не уходят и не могут уйти из национального сознания. Что есть Россия? В чем ее назначение? Что делать в ней и для нее писателю? Что есть слово? Несть вопросам этим конца и сливается с ними еще один. Мы вновь и вновь спрашиваем себя: кем был Гоголь – и время не прибавляет ясности.
В начале XX столетия Блок писал: «Если бы сейчас среди нас жил Гоголь, мы относились бы к нему так же, как большинство его современников; непобедимой внутренней тревогой заражает этот единственный в своем роде человек: угрюмый, востроносый, с пронзительными глазами, больной и мнительный». Сделаем скидку на эпоху, на повышенную нервозность символистского восприятия и соответствующей риторики: в сущности, Блок точно зафиксировал всеобщую настороженность по отношению к автору «Мертвых душ». Гоголь жаждал полного понимания, а возможно оно лишь при полном доверии к писателю. Этого-то доверия не хватало Гоголю ни при жизни, ни после смерти. Мы все чего-то боимся. Подвох чуем. Недоговоренность. Странным образом воспроизводим гоголевскую самонеудовлетворенность.