Как же трудно было бы написать заново «Робинзона Крузо»! Герой этого романа, оказавшись на необитаемом острове, ни минуты не сидит сложа руки, стремясь как можно лучше устроить свою жизнь. А новый Робинзон, вероятно, сидел бы и думал — с самыми печальными последствиями. Так, во всяком случае, можно предполагать, принимая во внимание склонность литературы к интроспекции и к повествованию от первого лица единственного числа.
Человек на необитаемом острове должен свыкнуться с простой вещью: отсутствием возможности общаться с другими живыми существами — попытки разговаривать с рыбами, крабами и птицами были бы напрасны. То есть он утрачивает то, что в высшей степени присуще человеку: речь. У прежнего Робинзона был по крайней мере попугай, которого он научил нескольким фразам, — какой-никакой, а разговор. Безнадежность ситуации потерпевшего кораблекрушение в том, что он вынужден осознать, насколько все в нем, в том числе его самоидентификация, зависело от людей — таких, какими он их воспринимал. Их исчезновение оставляет его безоружным перед ничем не заполненным, бесцельно уходящим временем. Он похож на узника в одиночке. В каком-то смысле ему, наверное, лучше — ведь он может бегать, плавать, греться на солнце. Но узник знает, что за стенами камеры находятся люди, виновники его несчастья, с которыми он мысленно ведет спор, в то время как на необитаемом острове человека окружает только небо и море. Он попадает во власть воспоминаний о прошлом, не контролируемом никаким «сейчас». Правда, монахи-отшельники добровольно отправлялись в пустыню да и в лесах обходились без людей, но они пребывали в молитве, то есть в беседе с Богом, — если эта вертикальная связь ослабевала, они оказывались жертвами acedii, или демона скуки и бессмыслицы.
Мог ли бы сегодняшний автор, понаторевший в изложении впечатлений и воспоминаний, писать об одиноком герое иначе, нежели исследуя его «психические состояния»? У Робинзона Крузо, по счастью, не было для себя времени, поскольку ему приходилось не только спасаться от голода, но и, следуя появлявшимся у него замыслам, безотлагательно приниматься за все новые работы. С семнадцатого века мы почти утратили представление об иерархии, в которой на первом месте — самое простое.
Мгновенье!
Остановись, мгновенье, и не потому, что ты прекрасно. Поле боя. Изрытая ямами бесплодная земля, культи деревьев. А до самого горизонта, ряд за рядом, не виноградные шпалеры, а могильные кресты. Миллион калек ковыляют, ползут, передвигаются в колясках. Но откуда в воздухе такая эйфория? Канотье набекрень, светлые фланелевые костюмы, осатанелые пляски. Знамение современности, дующие в саксофон негры, извивающаяся на эстраде чернокожая красотка. Кабаре Парижа и новых парижей Востока. Фигурка под юпитерами, которые вспыхивают и гаснут в лад с ее голосом и танцем:
Что за тоска в кружении гёрлз-однодневок, вроде этой, на самом краю темноты:
Где-то растворились лица молодых мужчин, открытые рты, распевающие: «Война, война, ах, что за красота». А тут уже барышни, дамы, в шляпках, украшенных гроздьями вишен, высыпали на балкон галицийского городка с песней о распустившихся белых розах:
Ивашкевич потом ностальгически напишет:
Ты не прекрасно, мгновенье. Но ты было, и неизвестно, что с тобой теперь делать. А поделать нужно, как нужно совершать по кому-то из близких траурный обряд, при том что из нашей вечной, поколениями повторявшейся тоски о бренности всего земного ничто не рождается. Кроме одного: чувства связи с теми, кто до тебя задумывался об уходящем времени, пока уходящее время в положенный срок не унесло их самих. С теми, чьи губы повторяли ровно то же, что сейчас твои: «Все было и прошло, как это может быть?»
Красный зонтик