Тем более что кошачья природа, несомненно, существует, и наша связь с кошкой — взаимодействие ее и нашей природы. Но сознание, но язык, история — перебьют меня, — куда уж тут бедному зверьку! Не будем, однако, зазнаваться и отделять высокую сферу духа от элементарных ощущений. Лучше воспользуемся присутствием домашнего любимца, который как раз потягивается на кресле, и постараемся забыть о выводах философов нашего столетия, уверяющих нас, что никакой человеческой природы не существует. Возможно, сложно отстаивать существование человеческой природы в беспощадном потоке перемен, но когда я с удовольствием смотрю на кошку, которая зевает, показывая розовый язычок, то, несомненно, ощущаю свою природу. И — подчеркнем это — совсем не все равно, существует человеческая природа или нет. Только если она есть, можно пытаться установить, что в наших законах и институтах ей благоприятствует, а что, противореча ей, вредит. Вот так, от кошек до важной философской проблемы. Хотя они не подозревают об этом, поставим это им в заслугу.
Отклеивается
То, что я скажу, поймет каждый, кто пережил подобный момент, например, в результате какого-нибудь исторического переворота, когда жизнь в человеческом социуме внезапно открывается с неожиданной стороны. Впрочем, если принять во внимание, что в этом столетии было множество исторических переворотов, у многих из нас есть такой опыт.
Это происходит так: мы ходим, смотрим, испытываем сочувствие или гнев и вдруг осознаем, что вся эта действительность вне слов. То есть о ней ничего нет в газетах, книгах, сообщениях, ничего нет в поэзии, прозе или на экране. От этой простой действительности, познаваемой обычнейшим образом, отклеилась другая, автономная, замкнутая в языке, не похожая на первую. В удивлении мы задаем себе вопрос: может, это сон? фата-моргана? Ткань языковых символов обвивает нас, как кокон, и оказывается достаточно прочной, чтобы мы начали сомневаться в адекватности наших ощущений.
Пережив такое, мы начинаем испытывать недоверие к литературе. И требовать от нее реализма, что приводит в конце концов к псевдореализму, и прямоты, которую нельзя вынести. В девятнадцатом веке о романе говорили, что он должен быть «зеркалом, в котором отражаются все закоулки», но «реалистические» романы врали напропалую, убирая из поля зрения нежелательные или запретные темы. В «Кукле» Пруса нет ничего похожего на тогдашнюю истинную Варшаву, хотя молодые поколения читателей об этом и не догадываются. Настоящий капиталистический Лондон девятнадцатого века в романах едва представлен — разве что на нескольких страницах у Диккенса, — а каким этот Вавилон блуда и нищеты показался чужестранцу, мы узнаем, заглянув в «Зимние заметки о летних впечатлениях» Достоевского.
Двадцатый век принес литературу, по воле политической власти уподобившуюся разрисованной «сценками из жизни» ширме, задача которой — скрыть, что за ней происходит. Это называлось социалистическим реализмом. Однако же запреты и требования государства — лишь одна из причин деления на то, что испытано, и то, что описано. Ткань языка имеет постоянную склонность отклеиваться от действительности, и наши усилия приклеить ее обратно по большей части безуспешны, хотя — мы ощущаем это — совершенно необходимы.
Табу
Табу, или «нельзя», было основой феодального строя на островах Полинезии и состояло в том, что некоторые люди (например, вожди и жрецы), а также некоторые места и предметы считались неприкосновенными. Из-за доктора Фрейда и его последователей мы научились связывать слово «табу» с сексом, но островитянам не приходило в голову, что какие-то телесные акты могут быть запретными. На Гавайях это стало камнем преткновения при знакомстве с цивилизацией белого человека. Молодой английский моряк, Томас Мэнби, попавший на Гавайи в 1791 году, описывает (облизываясь при этом) толпу девушек на палубе их корабля — они добрались туда на лодках или вплавь и остались на несколько дней. Когда в Гонолулу появились протестантские миссионеры, они особенно рьяно искореняли этот обычай, и доходило до скандалов, потому что капитаны требовали развлечений для своих матросов.
Когда за два-три десятилетия табу, нарушение которого каралось смертью, на Гавайях постепенно исчезло, это было равнозначно концу местной цивилизации, и миссионеры-протестанты (чудовища) застали общество в состоянии полного разложения, не знающим, как жить. Они ввели понятие греха, а оно включало в себя не только секс, но также танцы и игры, за которые грозили адские кары.
История нашей цивилизации — это история меняющихся табу. В нашем столетии утопии — такие, как советское государство, — пользовались принципом табу, чтобы сохранить себя, и постепенное ослабление запретов было знаком: впереди повторение того же, что случилось с гавайским феодализмом.