— Ты понял? Понял? Собирайся сейчас же и иди!.. Три дня до конца сессии осталось, а у него зачёты даже не все!..
— Ты пойдёшь?
— Да-да… конечно-конечно… Пойду.
— Сейчас же?
— Сейчас же.
— Я знаю, это всё друг твой. Это его влияние, — сказала она и ушла. И оглянулась. Раз. Другой. Уже на лестнице оглянулась ещё раз…
Конечно, зря это он! Конечно, давно пора было бы ему остановиться, вспомнить, что дело прежде всего.
Мы же нормальные люди, мы-то понимаем!.. «Делу время»! А у него?.. У него потеха, что ли? Если б я мог в то время рядом быть, я бы сказал ему… Что, что мог бы я сказать ему? «Выбрось блажь из головы»? «Ха!» — скажу я вам. Так-то вот.
Галка Муртазина ушла, а он остался. Конечно, ему нужно было выйти из своего этого состояния, где есть иная жизнь. Конечно, ему нужно было выйти из себя, нужно было стать человеком реальным и найти в себе силы, чтобы выйти из себя, чтобы делать то, что положено, что должно ему делать для чего-то, как тогда в детстве, как тогда, когда он, подчиняясь иной раз чужой воле и обстоятельствам, уходил из своей жизни. Чтобы сделать, как все. Как положено. Кем-то придумано, и потому — положено.
Но в этот раз ему не хотелось расставаться с собой, он не мог расстаться с собой в этот раз, не мог выйти из себя, потому что его внимание удерживала эта его старушка, эта его Александра Сергеевна. Она не могла остаться так просто у речки Каменки в одиночестве: ей нужен был собеседник ещё и иной, а не только родная её Божья матерь. И он тогда подумал, что с ней могла бы в доме жить жена брата её, сухонькая старушка в белом платочке и с губами поджатыми, вредными. У неё глубокие морщины вдоль скул и глаза колючие, словно она кого-то всех! — подозревает в дурном, враждебном… Её зовут Маша. И это ей ласковые и округлые слова говорит Александра Сергеевна — Шура.
И когда он увидел их вместе в этом домике, где пол, как и весь дом, был наклонён в один угол, и вода сама стекала в этот угол, если пролить её или когда пол моешь, когда он увидел их вместе, то понял, что они живут и боятся назавтра проснуться в одиночестве. Он почему-то понял, что умирать иной раз, когда время твоё придёт, не страшно. Не страшно, потому что пора, потому что жизнь просто истечёт. Страшно, это когда жить остаёшься вдруг один. Он представил, как позовёт, забывшись, старушка: Маша, — и голос застынет в воздухе, потому что Маши уже нет давно, потому что пришла седая зима, и вьюга воет, поёт свои печальные и долгие песни в печной трубе, а за окном сугроб. Это намело со стороны реки, и снег засыпал пол-окна. Старушка уже не встаёт из мягкой своей постели, она старается спать, чтоб время как-то шло, но сна нет, и время остановилось, оно стынет рядом с её постелью.
И он подумал, что это очень печально. И тогда придумал, что вдруг заскрипит тяжело дверь в сенях, потому что кто-то будет упрямо дёргать её, преодолевая сопротивление снега, который засыпал крыльцо… Это придёт к ней племянница Оля Кудымова, и бабушка Шура оживёт, встанет со своей кровати и, конечно, запахнет после тестом и пирогами, и будет гудеть огонь в печи, рассказывая дивные сказки свои о чьей-то прожитой жизни. Он представил себе Олю. Она стоит к нему спиной, она в простеньком ситце и фигура пятнадцатилетней девчонки, и тугие, коротенькие косички торчат весело в стороны. Она поворачивается к нему лицом, и он понимает, что ей лет тридцать… ну, может быть, тридцать пять.
— Мне пятьдесят, племянничек, — говорит она и уходит.
Это всё вьюга, это всё вьюга ворожит, посвистывает, водит нас по бесконечному кругу белых своих снов. Это она вымораживает одинокий чёрный дом за Кабацкой горой, кружит, метёт, и вылизывают её седые языки мёртвые глаза его окон.
Он понял, что так это было. И это было давно. Он понял, и стал выходить из «мычалки», чтобы очутиться вновь среди нас. Потому что беспокойство всё же сидело в нём, но где-то глубоко, где-то в подсознании, где-то в глубинах его мозга. Беспокойство вязалось с именами: Светлана, Галя. Потом всплыло откуда-то: Толя. Потом пришло ещё одно — Михайловна.
И это длинное имя — Михайловна, несло в себе тяжесть и угрозу.
На факультете было пусто, и поэтому громко хлопали, скрипели и двигались плашки старого паркета под ногами. Казалось, паркет лежит волнами, нет: казалось, он волнами движется под ногами, набегает, и об него, если ноги не поберечь, можно даже споткнуться. Да, пусты были коридоры факультета, никого не было в тёмных его закоулках, а в деканате сидел лишь один Семёныч — Валера, а ни Светланы Михайловны, ни секретарши не было. Валеру студенты не любили, потому что что-то нехорошее было в его улыбке. Она с подтекстом была, с каверзой: «я, мол, про тебя всё знаю, и ты у меня ещё поплачешь — по высшей мере». Так улыбался он только студентам. В общем: «Ау, к стенке пора тебе, к стенке»…