— Ты говорила... Ты хорошо, верно все говорила — о жестокости, которая всюду в мире... Но знаешь, что я думал, пока тебя слушал?.. Что мы сами, в первую голову — я, во всем виноваты. — Где-то внизу во всю мочь рванулась поп-музыка, козлиным дисканточком взвыл молодой истеричный голос.— Ребров прав — распустили!.. Маги, джинсы, японские кассеты — а нужен ремень! И почаще!..
— Личность, индивидуальность — а ей от горшка полвершка, личности этой! Сопляки!.. Сечь сукиных сынов! Пороть, как в старину парывали! Чтобы усвоили — это можно, а это нельзя!.. Только-только из обезьяньего стада выбрались, цивилизация, культура — тонкая пленка, тоньше кожи, под нею — косматый зверь, а ему — Шекспира в руки, не в руки — в лапы! Да у него при запахе крови ноздри раздуваются, ему по деревьям скакать, по сто раз на день с самками спариваться — вот он как свободу понимает, он и Шекспира со всех сторон обнюхает, языком лизнет, страницу-другую выдернет, а на ветке банан или кокос увидит — и про Шекспира забудет!.. Но добро бы — Шекспир, так ведь ему, существу этому, которое где-то промеж человеком и гориллой заплуталось, автоматы суют, бомбы атомные, компьютеры! Десять заповедей сначала надо заставить выучить! И соблюдать научить! А выходит — не мы их, а они нас к себе в стадо волокут, где всякие «левис» и «грюндиги» превыше всего святого ценятся — а если так, то и жизнь человеческая — что она?.. Тьфу! Клопа раздавить, таракана ли, человека — один черт!.. Что-то перевернулось вверх тормашками,— того, что мужику простому было испокон века известно, педагоги наши не знают, мы сами — забыли! Фрейда справа налево прочли — и решили, что истину постигли! Черта лысого!.. Дикость! Одичание всеобщее! А расплачиваются все — и люди, и сами дикари!.. Вот тебе и причина, почему не разум, не совесть, а жестокость миром правит!.. Ты ведь об этом говорила?.. А она — правит... И весь прогресс мы только и знаем измерять количеством стали, электричества, количеством каких-нибудь сверхсовременных, сверхэлектронных компьютеров, которые тут же и превращаются в элементарные дубины, в железные палицы!
— Видишь ли,— вяло возразила Татьяна,— Николаев как раз и пытался своего Глеба десяти заповедям обучать с помощью ремня...
— Значит — мало!.. Мало пытался!
Он стоял у окна, спиной к ней, раскинув руки, упершись в раму настежь распахнутого окна. Грудь его вздымалась и опадала. Он задыхался — от ярости, от боли, которая, пронизывая тело, не давала сделать полный глоток. Татьяна что-то нехотя ему возражала. Как будто далее в неистовстве ожесточения, которое накатило на Федорова, он сам не понимал, что городит чушь, что нельзя одолеть жестокость жестокостью же... И то, как Виктор сдергивал с Глеба брюки, чтобы показать поротую задницу,— это было у Федорова перед глазами...
Позвонили. Федоров чертыхнулся и пошел открывать. По пути в прихожую он завернул в ванную, пустил из; крана струю холодной воды, смочил шею, затылок. И не стал вытирать полотенцем — капли воды, слегка освежая, стекали по спине с тупо и непрестанно нывшей левой лопаткой, по разгоряченной груди...
Не спрашивая, он открыл дверь. За нею стояла Галина Рыбальченко. Он молча пропустил ее, захлопнул дверь и пошел следом за девушкой. Никто не пришел из всего класса, пришла она... С чем?.. Да ни с чем, конечно.... И однако ее приход тронул его, шевельнул в душе какую-то нелепую, невозможную надежду. Все эти дни он видел ее в судебном зале,— когда только она готовилась, сдавала экзамены?.. И с каждым днем, оттеняя темные, с еле заметной рыжинкой волосы, лицо ее становилось бледнее, суше и запавшие глаза блестели все пронзительней, воспаленней...
Именно таким — воспаленным — был взгляд ее карих, почти черных глаз, когда она села за кухонный столик: сюда, на кухню, привел ее Федоров, и она, не ожидая, пока пригласят, сама опустилась на табурет, на место, где обычно сидел Виктор. И было что-то автоматическое, сомнамбулическое почти в том, как она пододвинула к себе чашку с налитым Татьяной чаем, как поднесла ее к губам, коснулась края, отпила глоток... Казалось, она не понимала, где она, что делает, все совершалось помимо ее внутреннего участия.
Она допила чашку до половины и поставила на блюдце. Посидела молча, словно наяву досматривая какой-то тайный свой сон. И, как во сне, тихо сказала:
— Алексей Макарович, сделайте что-нибудь... Вы все можете.
Она это без всякой надежды, едва раскрывая губы, сказала. Будто ветер за окном голой веткой прошелестел.
— Это теперь-то? — сказал Федоров. — Когда он сам во всем признался?..
— Вы все сможете, — повторила она. — Если захотите.
Татьяна ни словом не отозвалась на ее слова, только пододвинула печенье к Галине поближе, и в этом ее жесте, и ее ускользающем взгляде и вздохе было нечто от женщины, чутьем понимавшей другую.