И опять я не о том, не о ней. Не о смерти. Все эти очевидные фразы для человека, который покрывается серым трусливым потом при одном лишь упоминании слова – смерть.
В теории, на словах все рассуждения о высшем праве смерти присутствует какая-то старушечья кокетливость, которая, разумеется, никого не введет в заблуждение, – потому что на слова, не подкрепленные делом, мы все горазды.
Если так язвительно смеет рассуждать обыватель, мне понятна его позиция, потому что это именно его, обывательская, страусиная позиция, – но я-то рассчитываю на иную, близкую моей, которую и тщусь поведать.
Причем вся моя исповедь не в словах, не в так называемых записях, – она вся во мне, кипит, бродит, выплескиваясь лишь малыми рваными порциями на поле белоснежное форматное неодушевленное…
Неодушевленное до поры, до чудесного мгновения, пока не коснется ее белоснежного замкнутого пространства тщедушная тень моей мятущейся мысли, которая позволяет хотя бы в малой, почти микроскопической степени выразить то клокочущее, невнятное, которое будоражит мое странное существо, некогда взятое в незримый, но чрезвычайно крепчайший, более стойкий и недоступный, чем знаменитые крепостные кремлевские стены, и одновременно же гибельный для здравого человеческого рассудка полон, в котором издревле царят свои неписаные немилосердные (по убогому обывательскому мнению) законы, которые, неисполняющие их, пренебрегающие ими, навечно остаются в забвении.
Незабвение в веках – и смерть как таковая – равновеликие величины. Но осознать их подобие, их сиамскую сущность, их непреходящую синонимичность способен лишь тот, кто по судьбе, по стечению обстоятельств оказавшись в этом чудесном плену, который в миру имеет простое определение – посмертная жизнь – не растеряется, не струсит, но выложится и предстанет перед потомками все равно кем: Гомером или Геростратом, Микеланджело или Наполеоном, Пушкиным или Сталиным, Буниным или Гуманоидовым…
Вся человеческая сущность, что объединяет вышеперечисленные личности, скрыта в единственном сложном слове – незабвенносмертен! Все эти великие, каждый именно в своем деле, ушли в незабвенносмертную вечность, кроме одного, имеющего странную чеховскую фамилию… Носящий эту «в сущности» фантастическую фамилию располагает всеми данными, чтобы не только посмертно, но и при собственной жизни влиться в ряды Бессмертных…
Фамилия моя, разумеется, не на слуху, – судите по деяниям его, говорит древний летописец Благой вести, – дела мои у широкой публики на устах. Деяния мои вот уже который год муссируются всевозможными средствами массовой информации, в особенности легкими, вседоступными, бульварными, комсомольскими, телевизионными, во всех мыслимых и идиотских рубриках, милицейских отчетах, хрониках, репортажах.
Меня совершенно не волнует и не трогает слава убийц с маньячными наклонностями, типов подобных господину Чикатило, или более раннему почти классическому мистеру Джеку-Потрошителю.
Безусловно, мясницкая, антигуманная и антисемитская популярность доктора Гиммлера меня также не прельщает.
Не обнаружил в себе и палаческой тщеславности и мелкой озлобленности товарища Генриха Ягоды, который имел дурную наклонность собственными ухоженными перстами выдирать с корнем глаза у лично им допрашиваемых краснозвездных орденоносных полководцев.
Безрассудные демократические подвиги первого российского президента тоже мало трогали.
Мне не давали спать лавры других, более древних олимпийских героев. Именно на них, легендарных, я ориентировался, ворочаясь по ночам после бессмысленно затяжного, едва не закончившегося бездарной катастрофой, развода со своею пленительных ренуаровских форм женою, – ворочался в тягостном стариковском бессонье и давал себе честное благородное слово больше ни под какой сладко-горькой наживкой не клюнуть, не заглотить крючок, который называется семейным счастьем, семейным очагом и прочим искусительным крылатым словосочетанием.
Проворочавшись подряд три ночи кряду, я ощутил в своем существе симптомы неявного сумасшествия, выражающиеся в несколько чудаковатых проявлениях.
Отстояв нудную очередь в кассу своего местного универмага, оказавшись наконец лицом к лицу с прехорошенькой умаянной кассиршей возраста старшекласницы, в ответ на ее профессионально истеричную терпеливую реплику: «Что вам. Говорите! Что выбить, господи!», – я законченным истуканом топчусь у примолкшего кассового аппарата. Очередь за мною начинает оживать, нервничать, подсказывать. Мои подмышки в свою очередь превращаются в горячий цех по выработке обильной потовой влаги…
Я со всей зримой остротою осознаю, что, если через секунду-другую я не сумею вспомнить, за каким же хреном я отстоял эту сумасшедшую воинственную очередь, со мною приключится какаянибудь пошлая падучая хворь, которая наверняка значится в Уголовном кодексе…
– Барышня, понимаете…
– Он еще обзывается! Русским языком спрашиваю: что выбить?!
– Понимаете, я забыл, тут стоял…
– Гражданин! Вы мешаете работать. Господи, еще один псих на мою…
– Послушайте, барышня! Я не псих, – я разведенный!