— Они растут. Сегодня я стояла у кроватки одного тяжелобольного ребенка — бедняга парализован — и кормила его с ложечки. Вдруг он задержал мою руку и очень торжественно сказал: «Тетя Лиза, ты должна стать моей мамой». Мне пришлось пообещать это. Жить ему осталось недолго. Сухотка. Его мать не могла как следует заботиться о мальчике. У нее их еще шестеро, и надо добывать хлеб насущный. Теперь он перенес свою любовь на меня. Я бы посоветовала любому, кто хочет забыться или успокоиться, начать ухаживать за больными.
— Да, это многое заменяет.
— И утешает. Ибо самоотречение нелегко дается.
— Самоотречение вовсе не обязательно, Элизабет.
Она грустно взглянула на него.
— Возможно, это всего лишь неизбежное в таких случаях заблуждение. Или иллюзия… Все будет хорошо.
— Ты так думаешь, дядя Фриц?
— Да, Элизабет.
Слезы градом хлынули из ее глаз.
— Кому никогда не доводилось жить вдалеке от родины, Элизабет, тот не знает, какова ее магическая сила, и не умеет ценить ее. Это познаешь только на чужбине. На чужбине родина не становится чужой, наоборот, ее начинаешь любить еще крепче.
— Но я его так люблю…
— Он вернется к тебе. Любовь — это жертвенность. Часто и эгоизм называют любовью. Только тот, кто по доброй воле может отказаться от любимого ради его счастья, действительно любит всей душой.
— Этого я не могу. Тогда мне пришлось бы отказаться от самой себя.
— А если он из-за этого будет несчастлив?
— Не… счаст… лив… — голос ее дрожал. — Нет, этого я не хочу… Тогда уж лучше откажусь… — Она уткнулась лицом в подлокотник кресла. — Но это так тяжело… так тяжело…
— А тебе и не надо этого делать, — тихо сказал Фриц. — Он — твой, и ты — его. Я это знаю. И ты знаешь, что принадлежишь ему. А он, пожалуй, еще не знает, что принадлежит тебе. Но поверь: это так. В глубине души он твой.
Элизабет взглянула на него полными слез глазами.
— Дитя мое, ты — словно редкий цветок. Он открывает головку навстречу солнцу лишь однажды и больше никогда. Так и твое сердце — лишь один раз открылось навстречу любви — и больше никогда не откроется.
— То же самое было с моей мамой. Я могу полюбить лишь одного человека в жизни. Мое сердце принадлежит ему навсегда и навеки…
— Да, Элизабет… А Эрнст?
— Я люблю его.
Воцарилось молчание. Отблески света лампы золотыми пятнами лежали на светлых волосах Элизабет.
— Миньона — раздумчиво произнес Фриц. — Элизабет, ты ведь знаешь, что жизнь идет странными путями. День сменяется ночью, ночь сменяется днем — так и у Эрнста.
— Он очень редко пишет…
— Хватит ли у тебя сил услышать правду?
Она кивнула.
— Одна певица, время от времени гастролировавшая в нашем городе, теперь тоже живет в Лейпциге.
— И он… ее любит?
— Иначе… Не так… Любит он только тебя. Он поддался ее чарам. Он прислал мне письмо, в котором рассказывает о многом. Вот это письмо, я даю его тебе.
Она прочитала.
— Я так и думала.
— Я дал тебе это письмо не для того, чтобы сделать тебе больно, а чтобы показать: там происходит нечто совсем другое. У него брожение чувственности, которое когда-нибудь случается с каждым юношей. У Эрнста, насмешливого и неистового человека с бойцовскими качествами, оно было возможно только в этой наиболее заманчивой форме, замешанной на тщеславии. Он еще пробудится от этих чар и задним числом не сможет себя понять. Но пробудиться он должен сам. Иначе останется незаживающая рана. Не следует пороть горячку. Умеешь ли ты ждать, Элизабет?
— Умею.
— Смотри — если бы ты сейчас сочла себя оскорбленной и решила от него отвернуться, в этом сыграли бы свою роль и предрассудки, и задетое самолюбие, и общепринятые обычаи. Давай предоставим этот вид любви тем людям, которые и в любви превыше всего ценят красивую позу. Нет, сейчас ты ему нужнее, чем когда-либо. Ты покинешь его?
— Нет, дядя Фриц.
— Вот теперь ты знаешь все. Тебе очень больно?
— Не могу понять.
— А чувствуешь тем не менее, что все осталось по-прежнему? Ты знаешь фаустовский характер Эрнста — его борьбу с самим собой. Это его заблуждение — лишь поиск забвения, лишь выражение этой его борьбы. А вернее — это вовсе не заблуждение, а нормальный для него способ забыться. Как бы выход наружу его внутренней борьбы. Он не успокоится, пока вновь не найдет своего пути. Пути — к тебе. Ты веришь в это?
— Теперь снова верю. Да и раньше знала. Но я была так подавлена. А теперь опять все в порядке.
— Спокойной ночи, Элизабет.
— Спокойной ночи, дядя Фриц.
Он посветил ей на темной лестнице.
— Опять стало рано смеркаться, — сказал Фриц.
В духовке шипели на сковороде яблоки. Их аромат наполнял мансарду уютом. Все сидели перед печкой, мечтательно уставясь на пляшущие язычки пламени, зыбкие красноватые отсветы которого пробегали по полу и стенам. Но вот зажженная лампа осветила их бледные лица.
— В последний раз я здесь, в Приюте Грез, — выдавила Трикс дрожащими губами. — Никак не могу в это поверить. Элизабет, сохранишь ли ты обо мне добрую память?
— Что ты такое говоришь, Трикс! Скоро ты опять к нам приедешь. На Рождество… Или на Пасху…
— О да, непременно, иначе я просто не выдержу.
Вошел Фриц с печеными яблоками: