Март отгремел грохотом падающего с крыш снега, звоном дробящихся при могучем ударе о тротуары сосулек, душераздирающими криками взбесившихся котов, и мой Мефистофель теперь наслаждался спокойной мирной жизнью. Так как меня дома не бывало с утра до вечера, я оставлял форточку открытой — и Мефистофель мог всегда, когда ему заблагорассудится, выйти на волю. С подоконника он вспрыгивал на раму, вылезал в форточку наружу и черной молнией взлетал на небольшой балкон, откуда крался но железному карнизу к водосточной трубе и, царапая острыми когтями по цинку, спускался на грешную землю. Всякий раз от этого омерзительного визга от соприкосновения когтей с железом у меня мороз бежал по коже. К счастью, возвращался Мефистофель всегда другим путем: через крышу дома.
На кухне я всегда оставлял ему в блюдце молоко, а в алюминиевой чашке — разную еду. Дело в том, что когда я утром вставал на работу, лентяй Мефистофель еще нежился в моей теплой постели. А когда я бесцеремонно сбрасывал его на пол, сдвигая диван-кровать, он недовольно ворчал, потягивался и, сладко зевая, так что я видел в его раскрытой красной пасти маленькое горло и бледный язычок, уходил в прихожую и устраивался на пушистом коврике. Причем тут же засыпал, крепко смежив разбойничьи очи. Готовя себе завтрак и чай, я чуть было не наступал на него, но Мефистофель продолжал безмятежно спать. Этот захватчик считал коврик тоже своей священной территорией. Когда коту надоедало мое хождение взад-вперед, он приоткрывал зеленые глаза и укоризненно смотрел на меня, дескать, если сам встаешь ни свет ни заря, так не мешай другим отдыхать.
Мефистофель вспрыгнул на краешек письменного стола, умыл свою хитрую морду лапой и стал внимательно за мной наблюдать. Когда я проходил мимо него в дальний угол комнаты, он медленно вслед за мной поворачивал голову. Свет от торшера падал на его морду, и белые редкие усы кота блестели.
Я замедлил шаги, остановился возле серванта, открыл дверцу и налил в рюмку из початой бутылки коньяку. Залпом выпил и захлопнул дверцу. Мефистофель с явным отвращением наблюдал за мной.
Набросив на себя теплую на меху куртку, я вышел прогуляться. На небе уже мерцали звезды, из-за каменной трубы многоэтажного здания криво торчал желтый месяц. Щедро рассыпая красные искры, по железнодорожному мосту через Лазавицу прогрохотал пассажирский поезд «Москва — Рига». Желтыми квадратиками промелькнули освещенные окна, некоторое время помигал красный фонарь на последнем вагоне, и снова стало тихо.
Я не спеша брел по улице к центру. Прохожих мало, зато на автобусных остановках толпятся люди. Широкие витрины магазинов ярко освещены.
Я вышел на улицу Ленина — здесь прохожих было побольше, — миновал Драматический театр, высокие желтоватые колонны его мягко светились, поднялся выше — и передо мной открылся большой каменный мост через Ловать. Вдоль пустынной набережной горели уличные фонари. Под мостом глухо шумела река. Лед прошел давно, Ловать поднялась, вздулась от весенних паводков и теперь мощно и бурно несла свои взбаламученные воды в Низы. По реке плыли коряги, вырванные с корнями прибрежные кусты, просмоленные доски — останки разбитых разбушевавшейся рекой лодок.
Здесь, на мосту, свирепствовал ветер. Он басовито гудел в бетонных опорах, со свистом продирался сквозь чугунные решетки, обдавая лицо холодными брызгами, срывал желтоватые комки пены с прибрежных волн, с тихим шорохом гонял по мертвому парку прошлогодние листья и бумажки от мороженого.
А вот и улица Лизы Чайкиной. Знакомый четырехэтажный дом. В квадратных окнах розовые, зеленые, сиреневые огни. В зависимости от абажуров и занавесок. Ее окна выходят во двор. Так что я даже не знаю, дома ли она…
Медленно поднимаюсь по бетонным ступенькам. Откуда-то сверху приглушенно доносится музыка: магнитофон или радиола. На втором этаже останавливаюсь перед знакомой дверью. Она обита грубой мешковиной, из прорех торчит пакля. Я еще не уверен, что постучусь в эту дверь.
И вдруг дверь сама тихо отворяется. На пороге Юлька. Она в коротком байковом халате и лакированных туфлях-лодочках. Я вижу ее белые круглые колени, поднимаю взгляд выше, и наши глаза встречаются. Сейчас при тусклом свете электрической лампочки глаза Юльки мне кажутся ярко-зелеными, как у Рыси. Юлька или возбуждена, или ей жарко: на щеках румянец, в глазах теплый блеск.
— Здравствуйте, — ничуть не удивившись, говорит она и, пропуская меня, отступает в маленькую прихожую.
У меня на коленях резная шкатулка темного орехового дерева. Крышка треснула и держится на одной петле. Я достаю из нее старые, аккуратно сложенные письма и читаю их. Это мои письма Рыси. Много писем. Чернила кое-где выцвели, конверты пожелтели, обтрепались. И почерк смешной: какой-то ученический; перо нажимало на бумагу, брызгали чернила, косые буквы наскакивали друг на друга. Тогда ведь не было шариковых ручек, зато почерк выражал индивидуальность человека. А шариковая ручка пишет ровно, бесстрастно.