На четвертом курсе ее вдруг снова потянуло к науке, к родной европейской литературе, немецкой, а теперь еще и английской, с которой им повезло: XIX век читал умный и образованный Венский. Аня понимала, что кабинетный ученый из нее не получится, совершенно погрузиться в академические занятия не хватит терпения и запала, но и совсем расставаться с тем, что она узнала и выучила в университете, вдруг стало жаль. Она начала писать рецензии на разные научные и полунаучные книжки, сочиняла немудреные заметки об отражении европейской литературы в зеркалах поэтов Серебряного века, еще вчера полузапрещенных, – такие заметочки шли нарасхват и в научные, и в популярные журналы. Всё активней печатали Бродского, сначала подборку в «Новом мире», вскоре вышли и первые его книжечки – на плохой бумаге, с необъяснимым составом, – зато теперь можно было свободно писать о нем, ссылаясь уже на свои, русские издания. Прежде Ане давала его почитать Олька, у ее родителей было множество изданных за границей книг, – попались Ане среди прочего и разговоры Бродского с Волковым, которые потрясли ее не меньше стихов. По заказу одного весьма уважаемого толстого литературного журнала она написала статью о том, как преломляется в поэзии Бродского философия английских метафизиков. Журнал напечатал эту в общем вполне ученическую, напоминавшую старательную курсовую работу статью с большой радостью – Бродский входил в моду.
Дождаться выхода номера в свет было невозможно. И все-таки он вышел, пахнущий типографской краской, такой черной, свежей, кое-где еще можно было смазать строчки. Аня раскрыла журнал в полуобмороке, долго всматривалась в оглавлении в собственное набранное крупным жирным шрифтом имя и, лишь выпив его до дна, как глоток упоительнейшей отравы, нашла нужную страницу. С наслаждением перечитала собственные, ее слова – приятно облагороженные и подтянувшиеся от попадания на сероватые журнальные странички. В отличие от прежней мелочи, умещавшейся на двух-трех страницах, эта статья занимала целых десять и на создание ее ушло чуть не три месяца. К тому же и журнал был не второстепенный, а читаемый тогда всеми.
Раннее начало (ей ведь только 20 лет!), сказочные гонорары, равные двум, а то и трем месячным стипендиям, покупаемые на них подпольные церковные книжки и подарки маме – всё это завораживало, у нее была самостоятельность, у нее был «талант», как щедро объявил Ане ее редактор. И не только редактор – ее хвалили и другие, мирок этот был тесен, и вот уже совершенно незнакомые люди раскланивались с ней с мягкой улыбкой: они о ней слышали, а возможно, даже читали!
И чем дальше, тем драгоценнее делалась ей эта эфемерная литературная деятельность, потому что на самом-то деле чем дальше, тем в большую зависимость она впадала, и лишь эти никем не читанные рецензии на нечитанные же книги, эти вымученные, чаще одобрительные (для ругани всегда недоставало веры в свою правоту) обзоры, тем более статья о Бродском, которая и принесла ей относительную известность, превращались в вещественное доказательство, что у нее есть, есть и другая жизнь, что она живет и другим тоже.
Между тем всё яснее она сознавала: нет. Статьи, верстки, карандашные отчеркиванья и нахальные редакторские вопросительные знаки на полях – только краткие отлучки, миги прорывов, уходов, а реальная жизнь ее давно сжалась до единственной точки – точки их встреч и разговоров. Из последних сил, с упрямством и ужасом она отталкивала эту очевидность, эту жесткую данность, она не желала верить.
Она не хотела, все-таки не хотела признаться себе, что ее привязанность к батюшке незаметно дошла до болезненности, ей не хватало его детски, с захлебываньем, он был мамой и папой ее и единственным другом. Ты мой единственный друг! Ты мой единственный друг! Ты мой единственный друг! Вот какие стихи сочинила она про него тогда, стихи, состоящие из трех строчек.
Они говорили по телефону всё доверительней, хотя Аня по-прежнему не смела звонить часто – слишком разным батюшка мог быть в этих телефонных разговорах и слишком очевидно подтверждались некоторые Костины слова.
Не веря собственным глазам и внутренне обмирая, с новой зоркостью, с резкостью фокуса, режущей сердце, она видела, видела порой: за спиной отца Антония, за веселым и светлым обликом скользят недобрые, смутные тени. И это не слабости были, не «человек» – что-то страшней. Этот недобрый сумрак, безусловно, был с ним как-то связан, и сам он о нем хорошо знал. Позвонив батюшке по телефону, Ане не раз случалось заставать его в мрачнейшем расположении духа (в храме на то не было и намека!), он говорил упавшим хриплым голосом, торопился проститься. Он словно бы перестал ее стесняться и перестал выдерживать свою роль.
– Батюшка, что мне делать с моей неровностью?
– А мне, мне что делать с моей неровностью?!
– Батюшка, я сейчас совсем не хочу читать православные книжки.
– Очень хорошо тебя понимаю. Я тоже от них устаю. И тогда читаю что-нибудь полегче.
– Что же?
– Детективы. Честертона – знаешь такого?