– Мне бы хотелось знать, как… как поживают моя мать и мисс Мэйли, – продолжал молодой человек, – и ты можешь заполнить страничку, описывая мне, как вы гуляете, о чем разговариваете и какой у нее… у них, хотел я сказать… вид, счастливый ли и здоровый. Ты меня понимаешь?
– О да, прекрасно понимаю, сэр, – ответил Оливер.
– Я бы хотел, чтобы ты им об этом не говорил, – быстро сказал Гарри, – так как моя мать стала бы писать мне чаще, что для нее утомительно и хлопотливо. Пусть это будет наш секрет. И помни – пиши мне обо всем! Я на тебя рассчитываю.
Оливер, восхищенный и преисполненный сознанием собственной значительности, от всей души пообещал хранить тайну и посылать точные сообщения. Мистер Мэйли распрощался с ним, заверив его в своем расположении и покровительстве.
Доктор сидел в карете; Джайлс (который, как было условлено, оставался здесь) придерживал дверцу, а служанки собрались в саду и наблюдали оттуда. Гарри бросил мимолетный взгляд на окно с частым переплетом и вскочил в экипаж.
– Трогайте! – крикнул он. – Быстрей, живей, галопом! Сегодня только полет будет мне по душе.
– Эй, вы! – закричал доктор, быстро опуская переднее стекло и взывая к форейтору. –
Дребезжа и грохоча, пока расстояние не заглушило этого шума и только глаз мог различить движущийся экипаж, карета катилась по дороге, почти скрытая облаком пыли, то совсем исчезая из виду, то появляясь снова по воле встречавшихся на пути предметов и извилин дороги. Провожающие разошлись лишь тогда, когда нельзя было разглядеть даже пыльное облачко.
А один из провожавших долго не спускал глаз с дороги, где исчезла карета, давно уже отъехавшая на много миль: за белой занавеской, которая скрывала ее от глаз Гарри, бросившего взгляд на окно, сидела Роз.
– Он как будто весел и счастлив, – произнесла она наконец. – Одно время я боялась, что он будет иным. Я ошиблась. Я очень, очень рада.
Слезы могут знаменовать и радость, и страдание; но те, что струились по лицу Роз, когда она задумчиво сидела у окна, глядя все в ту же сторону, казалось, говорили скорее о скорби, чем о радости.
Глава XXXVII,
Мистер Бамбл сидел в приемной рабочего дома, хмуро уставившись на унылую решетку камина, откуда по случаю летней поры не вырывались веселые языки пламени, и только бледные лучи солнца отражались на ее холодной и блестящей поверхности. С потолка свешивалась бумажная мухоловка, на которую он изредка в мрачном раздумье поднимал глаза, и, глядя, как суетятся в пестрой сетке неосторожные насекомые, мистер Бамбл испускал тяжкий вздох, а на физиономию его спускалась еще более мрачная тень. Мистер Бамбл размышлял; быть может, насекомые напоминали ему какое-нибудь тягостное событие из его собственной жизни.
Но не только мрачное расположение духа мистера Бамбла могло пробудить меланхолию в душе наблюдателя. Немало было других признаков, и притом тесно связанных с его особой, которые возвещали о том, что в делах его произошла великая перемена. Обшитая галуном шинель и треуголка – где они? Нижняя половина его тела была по-прежнему облечена в короткие панталоны и черные бумажные чулки; но это были отнюдь не те панталоны. Сюртук был по-прежнему широкополый и этим напоминал прежнюю шинель, но – какая разница! Внушительную треуголку заменила скромная круглая шляпа.
Мистер Бамбл больше не был приходским бидлом.
Есть такие должности, которые независимо от более существенных благ, с ними связанных, обретают особую ценность и значительность от сюртуков и жилетов, им присвоенных. У фельдмаршала есть мундир; у епископа – шелковая ряса; у адвоката – шелковая мантия; у приходского бидла – треуголка. Отнимите у епископа его рясу или у приходского бидла его треуголку и галуны – кем будут они тогда? Людьми. Обыкновенными людьми! Иной раз достоинство и даже святость зависят от сюртука и жилета больше, чем кое-кто полагает.
Мистер Бамбл женился на миссис Корни и стал надзирателем работного дома. Власть приходского бидла перешла к другому – он получил и треуголку, и обшитую галуном шинель, и трость.
– Завтра будет два месяца с тех пор, как это совершилось! – со вздохом сказал мистер Бамбл. – А мне кажется, будто прошли века.
Быть может, мистер Бамбл хотел сказать, что в этом коротком восьминедельном отрезке времени сосредоточилось для него все счастье жизни, но вздох – очень многозначителен был этот вздох.
– Я продался, – сказал мистер Бамбл, развивая все ту же мысль, – за полдюжины чайных ложек, щипцы для сахара, молочник и в придачу небольшое количество подержанной мебели и двадцать фунтов наличными. Я продешевил. Дешево, чертовски дешево!
– Дешево! – раздался над самым ухом мистера Бамбла пронзительный голос. – За тебя сколько ни дай, все равно будет дорого: Всевышнему известно, что уж я-то не мало за тебя заплатила!