Тем не менее, понятие «Григорианское пение» как условная классификационная единица очень удобно и даже необходимо для нашего рассмотрения, так как позволяет проследить этапы превращения магической песни
Итак, согласно Вили Апелю, в ходе анализа источников, в частности, амврозианского репертуара, «возникло предположение, что для пения раннего Средневековья было характерно большое количество украшений, и что Григорианское пение представляет собой нечто вроде реформы, имеющей целью достичь простоты и структурного равновесия».[170]
Теперь попробуем сказать то же самое, только несколько по-другому, не как академические учёные. Изначальная средневековая литургия была гораздо более разнообразна и
Именно это противоречие стало той внутренней червоточиной музыки Средневековья, которая столетия спустя породила многоцветных и пышнокрылых монстров эпохи Ренессанса. Нельзя передать глубокий трагизм сего столь «условного» с точки зрения современного слушателя явления искреннее и точнее, чем это сделал Блаженный Августин: «Услады слуха крепче меня опутали и поработили, но Ты развязал меня и освободил. Теперь – признаюсь – на песнях, одушевлённых изречениями Твоими, исполненных голосом сладостным и обработанным, я несколько отдыхаю, не застывая, однако, на месте: могу встать, когда захочу… Иногда, мне кажется, я уделяю им больше почёта, чем следует: я чувствую, что сами святые слова зажигают наши души благочестием более жарким, если они хорошо спеты; плохое пение такого действия не оказывает. Каждому из наших душевных движений присущи и только ему одному свойственны определённые модуляции в голосе говорящего и поющего, и они, в силу какого-то тайного сродства, эти чувства вызывают. И плотское моё удовольствие, которому нельзя позволить расслаблять душу, меня часто обманывает: чувство, сопровождая разум, не идёт смирно сзади, хотя только благодаря разуму заслужило и это место, но пытается забежать вперёд и стать руководителем. Так незаметно грешу я и замечаю это только потом. Иногда, однако, не в меру остерегаясь этого обмана, я совершаю ошибку, впадая в чрезмерную строгость: иногда мне сильно хочется, чтобы и в моих ушах, и в ушах верующих не звучало тех сладостных напевов, на которые положены псалмы Давида.… И, однако, я вспоминаю слёзы, которые проливал под звуки церковного пения, когда только что обрёл веру мою; и хотя теперь меня трогает не пение, а то, о чем поётся, но вот – это поётся чистыми голосами, в напевах вполне подходящих, и я вновь признаю великую пользу этого установившегося обычая. Так и колеблюсь я, – и наслаждение опасно, но спасительное влияние пения доказано опытом. Склоняясь к тому, чтобы не произносить бесповоротного суждения, я всё-таки скорее одобряю обычай петь в церкви: пусть душа слабая, упиваясь звуками, воспрянет, исполнясь благочестия. Когда же со мной случается, что меня больше трогает пение, чем то, о чём поётся, я каюсь в прегрешении; я заслужил наказания и тогда предпочёл бы вовсе не слышать пения. Вот каков я! Плачьте со мной и плачьте обо мне, вы, которые трудитесь над чем-то добрым в сердце своём, откуда исходят поступки».[172]