Каждый камень принялся вращаться, встряхиваться, вывинчиваться из своего гнезда. Корчась в гримасах, головы тянулись ко мне разверстыми пастями, целились мощными рогами. Из каждой впадинки, любой дырочки лезли потоки скользких беспозвоночных или грозных панцирных жуков с ужасными челюстями, вооруженных мощными пилами и гигантскими клещами. Стена ползла вверх, опускалась, вибрировала, о чем-то шуршала. Возле нее раскачивались большущие тени. Перед моим взором плясали фрески, барельефы, целые сцены, скорбные шествия и толпы нищих, прилюдные пытки и распятия на крестах. А тени плясали перед всем этим, похожие на тела повешенных. Меня качало в кровати, будто в лодке, и я зажмуривался. Сначала слышался просто плеск воды, потом серебристый звон шпор. И вот уже в камеру входит белый кирасир. Он сгребает меня в охапку, подкидывает вверх, как какой-нибудь мяч, ловит, укачивает, жонглирует моим телом. А Рита на меня смотрит, и я прихожу в восторг. Стенаю от избытка сил. Плачу. Слышу самого себя. Голос собственной муки. Узнаю свой голос, его жалобы и всхлипы.
Почему, ах, почему все так?
Потолок вздувается пузырем, лопается, и в эту воронку с чавканьем засасывается все живое, ничему не удается спастись. Мироздание откликается единым ударом гонга. А затем все стирает из вида и слуха оглушительный всплеск молчания. Видение вроде исчезает. Я прихожу в себя. Но камера понемногу расширяется куда-то вглубь. Стены отходят. Тюремный замок отступает. И в центре всего этого — лишь жалкий комочек мерно дышащей человеческой плоти. Я как бы в чьей-то голове, где все молчаливо говорит со мною. Тюремные сотоварищи повествуют мне о здешних злоключениях, о невзгодах и досадных промахах на воле. Я слушаю их речи в соседних камерах. Они молятся. Они дрожат. Ходят от стены к стене. Приглушенным шагом бродят взад-вперед по уголкам своей души. Я становлюсь гигантским звукоуловителем. Весь миропорядок конденсируется в тесноте моего обиталища. Тюрьма сотрясается от объемлющих земной шар всплесков добра и зла, от невыразимой муки; жизнь приходит в движение без меры и порядка. Огромный язык оглушительно нашептывает все это в мое ухо, оглупляя и лишая вины и смысла мое собственное бытие.
Систола, диастола.
Пульс мироздания. Тюрьма рассыпается в прах. Стены падают, хлопая крылами. Жизнь уносит меня под облака, словно гигантский коршун. На такой высоте земная твердь округляется, подобно женской груди. Под ее прозрачной оболочкой видны жилы подвальных ходов, где пульсирует что-то венозно-багровое. В противоположную сторону текут реки, голубеющие своей артериальной жидкостью, в которой зарождаются мириады живых существ. Над всем этим, словно черноватые легкие, вздуваются и опадают моря. Совсем близко от меня два глаза с белками ледников неотрывно следят за мной зрачками горных пиков. Различаю лоб — два полусферических бугра, горную цепь переносицы и неровные каменные выступы ноздрей. Пролетаю над ноздревато-сырными склонами горы, чей снежный покров белее седин Карла Пятого, и приземляюсь на ребре уха, уходящего вглубь скважиной, схожей с лунным кратером.
Это мои угодья.
Моя охотничья территория.
Вход почти загорожен огромным наростом: могилой предка, служащей мне укрытием. За ней — выемка, туда срываются все звуки, идущие снаружи, и там им конец, словно мамонту в ловчей яме. Только музыка проникает дальше вглубь, чтобы тем вернее потухнуть в стенках подземного внутреннего уха. Именно там, в непроглядном пещерном мраке, я ловил совершеннейшие переливы молчания.
Держал их в руках. Они текли у меня меж пальцев, я узнавал их на ощупь.
Первыми гасли гласные, раздражительные, пугливые и похотливые, словно ламы. Затем, нисходя по спирали сужавшегося коридора, замирали и согласные под все ниже нависающим потолком: сначала те покрытые чешуей существа, что рождаются около зубов и норовят, чуть что, свернуться в шар и зимовать так долгие месяцы; дольше выживали шипящие, скользкие, словно угри, и способные покусывать вам кончики пальцев; потом приходил черед рыхлых, мягких, слепых согласных, иногда исходивших пеной, как те белые червячки, что я выщипывал ногтями из прожилок доисторического торфа; вслед за ними наступал срок полых внутри, холодных, хрупких звуков, испещренных ломкими извилинами, будто мозги, — их я частенько подбирал в песке и коллекционировал на манер ракушек; и, наконец, в самой глубине, куда можно было забраться только ползком, выпластавшись из какой-нибудь трещинки меж корешков вместе с дуновением неведомого ядовитого сквознячка, меня жалили в лицо мелкие звучащие букашки, они бегали по коже мурашками в самых укромных уголках, похожие на головастиков, мохнатеньких, как хоботки бабочек, способных конвульсивно извиваться и по-блошиному скакать, такие тусклые, хриплые — вот они-то умирали последними.
Наступает полдень. Солнце проливает кипящее масло в ухо спящего демиурга. Мир вылупляется из себя, как из яйца. Из-под треснутой кожуры вылезает его истекающий влагой изъязвленный язык.