В этих ножницах и прячется вся прелесть той части пришвинского литературного наследия, что была равнодушна к идеологии в поверхностном смысле слова, и замечательно, что именно об этой книге, снова очутившись в заповедных местах во время эвакуации в 1942 году, Пришвин сказал:
«Эта книга и эти рассказы утвердили меня в литературе как советского писателя: тут я сделал себе второй раз литературную карьеру (в пределах моих способностей)».
Она очень органично вписывалась в пришвинское творчество и служила мостиком между двумя его периодами, размежеванными семнадцатым годом, продолжая на новом витке традиции и мотивы дореволюционных произведений писателя.
«Попасть в Берендеево царство — все равно что в Невидимый град: надо потрудиться, надо быть сильным и чистым сердцем».
А на пути в это царство путника ждут оводы, комары, слепни, мошка, охраняющие Берендееву территорию, и Пришвин, как болотный царь, сам решал, кого он возьмет, а кого не возьмет в это царство, и отбор у него был очень строгим. И самое главное для Пришвина в Берендеевом царстве в середине двадцатых годов, пожалуй, впервые по-настоящему счастливом периоде за многие годы его жизни, — и в «Родниках Берендея» это очень хорошо чувствуется — не отсутствие дачников и литературной среды, а то, что некоронованный создатель нового государства очутился в краю, где время словно остановилось, ничто не искажало его, и только так, по живому контрасту двух эпох, стала познаваться истинная цена старого времени, которое себе на беду проклинали русские интеллигенты.
Быть может, именно такой литературы, насыщенной мирным дореволюционным временем с его неизменными и дорогими сердцу ценностями, и ждала тогдашняя измученная, истерзанная революцией, войной и социальными экспериментами Россия, и с той поры появился у Пришвина новый читатель, искавший в его прозе отдохновения, свободы, наконец, счастья, порою даже сам не представляя, за счет чего это ощущение возникает. И лучше всего значение этих книг понял, высветил из эмигрантского далека А. М. Ремизов:
«Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писатель в России. И как это странно сейчас звучит этот голос из России, напоминая человеку с его горем и остервенением, что есть Божий мир, с цветами и звездами, и что недаром звери, когда-то тесно жившие с человеком, отпугнулись и боятся человека, но что есть еще в мире и простота, детскость и доверчивость — жив „человек“».
И, быть может, у Пришвина именно по причине нахождения в мирном, экологически чистом времени и месте, благодаря доверчивости и детскости начало меняться отношение к еще недавно проклинаемому народу и на смену обиде, раздражению, злобе пришли жалость и сострадание.
Уходили традиционные для начала века и лично для Пришвина клише и обобщения:
(«Интеллигенция и народ, какая ерунда: я и сам народ; или вот я и обыватели: и я обыватель; или я и мужики: да ведь мужики все для меня разные, как для жены моей куры»).
Он жил в деревне и чувствовал, что его здесь пусть и не любят, но по крайней мере гордятся тем, что у них живет писатель, и даже собственные прошлые чувства к народу, говоря языком дипломатии, дезавуировал и задним числом переписывал свою хуторскую историю:
«В сущности, это естественно ненавидеть мечтателю мужиков. Только я этого не смел: ведь я не дворянин; и я тоже не смел ненавидеть и дворян, то и другое чувство: презренье к мужику, злоба к дворянам мне были чувством низшего порядка, я их боялся в себе, как тупиков: войдешь и не выйдешь. Выход из этого: чувство радости при встрече с личностью человека, живущей одинаково и во дворцах, и в хижинах».