«Были коммунисты — приставляли мне ко лбу револьвер и грозили (…)
Были коммунисты, когда я заходил в их редакции с желанием работать, мне отказывали (…)
Были коммунисты, я приходил в редакцию к ним и предлагал свои рукописи, у меня их покупали, давали деньги и не печатали.
И теперь коммунисты (…) сами зовут меня. Редактор, встречая, встает (…)
— Мне нужно купить дом.
— Очень хорошо, мы вам денег дадим».
Так коммунисты, некогда уничтожившие его дом, теперь давали денег на новый. Да и вообще
«коммунисты, это блудные дети, усталые, возвращаются к отцу и на свою родину»
— замечательная перекличка с идеей дома.
«Это ли не победа?»
— так и хочется воскликнуть словами, которые произнес Михаил Михайлович после того, как его «опекун» Василий Васильевич Розанов публично признал на декадентском заседании свою вину за изгнание из школы непокорного гимназиста. Да только победа ли?
«Блудные коммунисты» зря и так просто ничего не давали, за все требовали платить, хотя в 20-е годы в отличие от 30-х Пришвин снабжался по минимуму и материальное положение его ни в какое сравнение не шло с жизнью красного графа Алексея Николаевича Толстого, в Детское (бывшее Царское) Село к которому однажды приехал в гости Михаил Михайлович и оценил размах литературного приема, или Пильняка, который, наоборот, сам приезжал в бывший Сергиев на автомобиле с французами и был поражен бедностью пришвинского жилища.
У Пришвина денег было в ту пору маловато (есть в Дневнике удивительная запись 1927 года о том, как писатель решил сделать себе подарок и купить патронташ за 14 рублей), и, быть может, поэтому самые главные претензии к коммунистам в ту пору Пришвин высказал с неожиданной на первый взгляд стороны.
Дело было вот в чем. С середины двадцатых годов началось бросающееся в глаза своеобразное обмирщение, омещанивание революции, нарождался новый класс советской номенклатуры, против которой так яростно восставал Маяковский, и это образование «внутренней партии» странным образом уязвляло Пришвина.
Взять хотя бы двух его старых друзей и благодетелей — Николая Александровича Семашко и Разумника Васильевича Иванова-Разумника, которых в прежние годы он так часто ставил рядом:
«Оба по существу разумные, земные, но оба сорванные — в их революционной судьбе сыграли роль какие-нибудь пустяки, например, что Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали, а Разумника Гиппиус не приняла в декаденты. Болезненное самолюбие. Чистота натуры (моральность, человечность). Неловкость к сделкам с совестью. Тайный романтизм. Отказ от личной жизни (я не свое делаю, так со злости, что не свое, буду служить другим)».
И вот чем все обернулось восемь лет спустя:
«Слышал, что Семашко живет вовсю, как все, и даже валоводится с актрисами: вот и конец революционного человека и подвига! Все достигнуто, живи, пожинай и благоденствуй. Скоро, наверное, эти фигуры ожиревших большевиков вытравят из жизни все хорошее, даже из воспоминаний о святых революционерах»;
«Балерины, актрисы и машинистки разложили революцию. Революционерам-большевикам, как женщинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился».
Середина двадцатых вообще оказалась для Пришвина временем своеобразного ревизионизма, переоценки ценностей, но не в отчаянном, надрывном ключе, как в годы революции и гражданской войны, и не в плане омещанивания, как у вчерашних революционеров, а в деле углубления, созидания, нового осмысления жизни.