В 1937–1938 годах не затронутый репрессиями Пришвин был временами недалек от того, чтобы не удержаться и повторить бросок в исторический котел, совершенный Александром Блоком, — этот странный, не чаемый большевиками подарок от Серебряного века, коим они похвалялись все отпущенные им историей семьдесят лет. И все же Пришвин удержался, что-то не головное, но сердечное, инстинктивное остановило его, уберегло. А если и было падение, то не безоглядное, не безусловное, но отстраненное: будто упал человек и со стороны на себя смотрит и записывает в Дневнике, что с ним происходит, выполняя свой долг и свою волю, где точно слились воедино «хочется» и «надо», а противоречие между ними остается на долю читающего.
«Ясно сознаю переворот в себе в отношении своем к либералам и социалистам (в бессознательном состоянии он был у меня, конечно, со времени появления во мне „творческой“ жизни). И это — да, это движение вперед. Но следует ли из этого подхалимство в отношении к государству?»
— обеспокоенно спрашивал себя Пришвин и давал вполне нейтральный ответ:
«На государство надо смотреть в таком случае как на необходимость, и если даже от поезда надо посторониться, чтобы он тебя не задевал, то от Левиафана надо почтительно посторониться и вежливо поклониться».
Государство — прямо по Т. Гоббсу — Левиафан, но вот какая штука — по Пришвину — зло, идущее от врагов или жертв Левиафана, то есть либералов, не являлось силой творческой, а шедшее от этого чудища, от государства-Сталина, — таковой было.
«Они поступали омерзительно гадко, но они делали то, что надо. Ничто не могло остановить их, никакая сила человеческая. Бог не вступился, он допустил. Чувствовать в этом „надо“ волю Божью и оставаться самим собой — вот была задача в то время, когда все приказывало быть, как все».
Для того чтобы представить степень ангажированности Пришвина и его подключенности к советским делам, приведу слова Алексея Толстого, который на рубеже тридцатых годов, как и Пришвин, пережил атаку рапповской критики, а потом в гораздо более открытой и абсолютно беззастенчивой форме перешел на сторону Сталина.
«Только после роспуска РАППа, после очищения нашей общественной жизни от троцкистов и троцкиствующих, от всего, что ненавидело нашу родину и вредило ей, — я почувствовал, как расступилось вокруг меня враждебное окружение. Я смог отдать все силы, помимо литературной, также и общественной деятельности. Я выступал пять раз за границей на антифашистских конгрессах. Был избран членом Ленсовета, затем депутатом Верховного Совета СССР, затем действительным членом Академии наук СССР».
Вот почему если и осуждать Пришвина за то, кем он был и что в эти кровавые годы думал об иных из жертв террора, то важно представлять и то, чем или кем он не был. Когда в 1936 году ему прислали телеграмму из «Известий» с заказом написать о своих впечатлениях от очередной речи Сталина, Ефросинья Павловна дала в высшей степени замечательный ответ, еще раз доказывавший, насколько мудра бывает необразованная русская женщина и насколько был прав ее супруг, видя в ней живую частицу народа:
«Пришвин уехал на Шариков Пол. Телеграфной связи нет.
А сам Пришвин, размышляя, ввязываться или не ввязываться ему в эту пропагандистскую акцию, задавал себе вопрос:
«Разве можно об этом написать? Разве как пишут Леонов, Толстой: сегодня пишут Сталину, завтра Троцкому напишут».
Пришвин гимнов не пел, да и вообще в 1937 году, как человека с экологическим сознанием, его тревожило нарушение социального баланса, или, как он резче выразился в другом месте, жизнь «на милости людоедов».