В те времена, когда революция стала пожирать своих детей, Пришвин — говоря опять же языком политическим — начал стремительно праветь, и если в двадцатые годы революция оставалась для него священной коровой и он мог, подобно Разумнику, рассуждать о том, что большевики исказили ее идею и вздыхать по революции февральской (идея цвета и креста), то теперь все переменилось. К либералам Пришвин предъявлял куда более жесткий счет, чем к их неразумным наследникам; Сталин для него что-то вроде безликой неподсудной силы, призванной самой историей (и оттого относиться к нему нужно отстраненно), а либералы — личности, ответственные за свои поступки и получающие за эти поступки историческое возмездие. Сталин не взялся ниоткуда, из пустоты, не выпрыгнул как черт из табакерки, Сталин — это ответ российской истории на трагические ошибки и ложь русского либерализма.
В 30-е годы Пришвин пытался уйти от моральной оценки истории, вовсе не революция как таковая занимала писателя в год двадцатой годовщины октябрьского путча. История Россия виделась ему в ином ключе:
«В огромной стране все было против государственной власти, и разбили ее; но без власти люди жить не могли. Жить не могли без власти, но, презирая власть, брать ее не хотели. Всякий порядочный человек обязан был выказывать свое презрение к власти и называть себя анархистом. Но пришел единственный человек и убежденно сказал: „Надо брать власть“. Его послушались, потому что в воле единственного человека сошлась воля миллионного народа: невидимая воля миллионов людей стала видимой через одного человека — Ленина. Так на развалинах империи возник грозный Союз ССР».
Определение это замечательно тем, что впервые Пришвин отозвался о событиях Октября семнадцатого года не как о революции, то есть перевороте, захвате власти, свержении старого строя и т. п., но как о необходимости установления власти в безвластной стране и признал законность того действия, о котором так образно и жестко писал в семнадцатом году.
При этом Пришвин нимало не идеализировал вождей или природу тоталитарной власти:
«Конечно, Сталин — всё»,
— записал он 22 сентября 1938 года, и за этим всё — и горе, и кровь, и слава, всё…
Говорил ли он об этом Иванову-Разумнику? Спорили между собой два старейших писателя или чего-то недоговаривали, таились, опасались, в душе друг друга слишком уважая, чтобы презирать, и боялись раскрыть карты — как знать. Скорей всего споров больше не было: то, что было логично, хотя и безрадостно для Пришвина, вызвало бы ярость Иванова-Разумника, доведись ему услышать, что думает его друг и заступник о характере российской истории. На путях своего оправдания бытия знаменитый русский народник занимался антроподицеей и оплакивал демократический путь развития России, надеясь, что его несчастная страна когда-нибудь к этому пути вернется, а бывший Великий Пан противопоставлял его либеральным изысканиям и иллюзиям, быть может, от безвыходности и невозможности жить в безвыходных условиях, своего рода сталино- или ленино- или империо- не важно дицею. Конечно, в этой позиции таилось не меньше уязвимых мест, если не сказать прямее, что ничего более безумного нельзя было бы и выдумать, но суть не в том, чтобы вынести Пришвину еще один либеральный выговор, а в том — чтобы понять его и попытаться ответить на вопрос: чем, утопизмом или горьким сарказмом, ядовитостью или пафосом веяло от предварительных выводов Пришвина на обретенном им во второй половине тридцатых пути:
«Все сводится к тому, имеет ли смысл, имеем ли мы право раскрывать трагедию сотворенных человеком вещей. Может быть счастливая жизнь именно требует молчания о скрытой в ней личной трагедии».
Если кому-то вслед за Разумником угодно его за это молчание осудить, что ж… Аргументов можно привести предостаточно. Нагнать пафоса тоже. Но только трагедия Пришвина — это трагедия всех российских государственников от неведомого автора «Слова о полку Игореве», и если они честны, их путь поперек нетерпимого и тоталитарного либерального общественного мнения всегда очень непрост и требует наступать на горло собственной песне.