В начале февраля 1936 года критик был ненадолго освобожден и получил разрешение жить в Кашире. Он приехал к Пришвину в Загорск и пробыл в гостях у Михаила Михайловича неделю. По всей видимости, к этой поре относится упоминаемая в «Тюрьмах и ссылках» передача Разумником Пришвину автобиографической рукописи с описанием тюремных мытарств, которую Пришвин, не зная ее содержания, положил в консервную банку и закопал в саду.
А полтора года спустя в сентябре 1937 года в разгар ежовщины Пришвин написал Иванову-Разумнику письмо, в котором попросил приехать и забрать у него «экземпляр Чехова», под чьим псевдонимом скрывалась крамольная рукопись.
«Московский друг мой был запуган не менее других. Он выкопал мою рукопись из ее „годовой могилы“, вернул ее мне и дал понять, что хорошо бы нам „некоторое время“ вообще не общаться — ни лично, ни письменно»,
— констатировал Разумник Васильевич.
И ты, Брут?
И да, и нет. Страх страхом, но дело не только в этом. Разумниковская позиция отстранения от большевиков, их полного неприятия и отрицания была Пришвину в середине тридцатых годов чужда, и не потому, что он сильно любил большевиков, но потому — что еще более отрицательно относился к их политическим противникам.
Замечателен диалог между пораженцем Разумником и патриотом Пришвиным о новой советской Родине и ее строе:
«— А разве вам это нравится?
— Нет, но я физическое место человека люблю — растительность, ландшафт, особенно язык и народ, его творящий. Я за это стою, а не из любви к Сталину. Впрочем, Сталина считаю в высшей степени подходящим ко времени человеком».
Более всего поразителен этот обмен репликами тем, что он как две капли воды напоминает разговор молодого Пришвина с молодым Семашко. Тот говорил: нам нашу Родину ненавидеть надо, а Пришвин — беда или счастье его — Родину никогда ненавидеть не умел, а любил ее, какой бы она ни была, и желал ее Красной Армии — родной для него — победы на всех фронтах.
Те иллюзии в отношении новой власти, которыми писатель питался в двадцатые годы и которые показались ему на короткое время исчерпанными на рубеже тридцатых, в середине четвертого десятилетия века ожили снова, преобразились и, более того, сделались теперь не иллюзиями, но мало-помалу становились частью его осознанных убеждений — советские годы шли не зря, и Пришвин, хотел он того или нет, хотим того или нет мы — частично превращался в советского человека и не мог не превратиться.
«Диффузия. За 17 лет у нас с большевиками происходила диффузия: мы от них брали готовность к движению, они от нас культурность, им казалось, что они хозяева, мы их подчиненные, нам казалось, что в конце концов мы их ведем».
И так и не решив, кто же в конце концов ведет, Пришвин блестяще завершил свою мысль: «А кто стоял в стороне, тот превращался в старую деву».
И три года спустя — в пору нового заключения своего товарища — эту мысль подтвердил и развил:
«Путь к коммуне все-таки через личное сознание. К этому мы все и подходим: все же, кто не обрел личного сознания, являются жертвами».
Все это против своего ссыльного товарища было обращено, и поэтому, полагаю, даже соловецкий очерк Пришвина, написанный в ту пору, когда Разумник Васильевич отбывал первую ссылку, с открыто выраженным авторским нежеланием оказаться в заключении не столько из любви к свободе, сколько из-за страха не увидеть величия (даже не величия, а медного, мерного хода) исторических событий был диалогически обращен именно к нему.