Такие книги, как «Жень-шень», писатель иногда и сам не знает, как смог написать, они ему будто нашептываются, посылаются в награду за терпение, тяжесть литературного труда, упорство, одиночество. Эту книгу можно прочесть по-разному: и как поэму о любви — к женщине, к природе, к Божьему миру, и как гимн отшельничеству, исповедь счастливого беглеца, удавшаяся таежная робинзонада в противовес робинзонаде несчастной, неудавшейся, дорогобужской, или более ранней елецкой, или его нынешней, сталинской, среди людоедов. «Жень-шень» — очень странная книга: она может показаться скучноватой, слишком красочной и экзотичной, несмотря на свой малый объем, чересчур подробной, но чем-то держится напряжение читателя, чем-то неуловимым, что и называется искусством.
В самом деле, много ли мы знаем о герое, о женщине, ему привидевшейся, о китайце Лувене и его товарищах? Они проходят фоном, им отведено мало места, даже меньше, чем нужно, они если и личности, то слишком стертые, тусклые, гораздо большей личностью по сравнению с ними выглядят и щедрее написаны Хуа-Лу или боевые олени-самцы. Но это и есть искусство «поверх барьеров». Рассуждал, рассуждал Пришвин о любви в Дневнике, в «Кащеевой цепи», иногда занудно и утомительно, а чаще живо и непринужденно, вилась и кружилась его мысль, точно преследовала запутавшего следы зверя, и настигла его. Не героиню свою, но самую жизнь удалось схватить Пришвину за копытца. И читающая Россия, очень разная, противоречивая, это оценила, и Пришвин успех почувствовал: не случайно он привел в Дневнике восхищенную оценку «Жень-шеня» А. М. Коноплянцевым, который считал, что повесть войдет в мировую литературу, и Пришвин, сам это понимая, лишь суеверно старался не придавать этому большого значения, чтобы о себе не возомнить и не помешать дальнейшим исканиям, а между тем «о „Жень-шене“ даже рецензии нет нигде».
Отсутствие рецензий — не помеха. Все равно как тридцать лет назад, в жизни наступил «перелом» — вчера еще гонимый, затравленный, униженный, готовый все бросить или покончить с собой, прошедший сквозь большевистский пусть не ад, но чистилище (чистки), Пришвин вновь оказался на коне.
Мирный договор между старейшим писателем (с некоторых пор Михаил Михайлович очень полюбил эту дефиницию, за которую было удобно прятаться и снисходительно называть своих критиков юношами) и пролетарской властью был подписан осенью 1932 года на Пленуме Организационного бюро по подготовке Первого съезда советских писателей, куда Пришвин попал по приглашению навсегда вернувшегося из-за рубежа Алексея Максимовича Горького и выступил с примиряющей речью, причем в полном соответствии с традициями дипломатии и искусства пропаганды каждая из сторон считала победительницей себя. А окончательная индульгенция Пришвину со стороны властей была оформлена в следующем, 1933 году, когда писателю исполнилось 60 лет.
Юбилей отмечали в Дубовом зале ЦДЛ, на вечере среди прочих выступал Андрей Белый, которому оставалось жить меньше года, и, по воспоминаниям Реформатской, его речь была «дружественно-восторженной», он рассказывал о волшебнике слова, вышедшем из глуши северных лесов и озер. Сам юбиляр, развивая начатую на пленуме карнавальную традицию, выступил с докладом, который позднее переделал в статью «Мой очерк» — еще одну очень важную «охранную грамоту» тридцатых годов, опубликованную в «Литературной газете».
«Мой очерк» — произведение неожиданное, уникальное по приему. Оно написано Пришвиным о самом себе в третьем лице в весьма комплиментарной и настолько серьезной, назидательной манере, так веско, что даже трудно заподозрить игру, хотя, конечно же, это одно из самых игровых произведений русской литературы 30-х годов — странная пародия на несуществующий жанр апологетической критики малосоветского (как бывают малосольные огурцы) писателя, ответ хулителям и чистильщикам из тридцатого года и — как сверхзадача — увод всего написанного из-под огня недружественной критики путем объявления собственного наследия очерками.
Таким образом, Пришвин был окончательно легализован в советской литературе, пусть как добросовестный творческий очеркист, взят под охрану, как памятник культуры или природы, и с этого момента его творческие дела пошли в гору, а летом победоносного 1933 года, за три недели до знаменитого писательского десанта, Пришвин вместе с сыном Петей отправился на Север, в те самые края, где путешествовал четверть века назад, но где теперь жизнь так переменилась: в краю, по которому проходили его ранние дороги, заканчивали строить «дорогу осудареву» — Беломорско-Балтийский канал имени И. В. Сталина.
Попасть в эти места теперь по доброй воле было делом практически невозможным, вопрос о поездке могли решить только в ОГПУ, и каким образом Пришвин связался с этой организацией и почему его путешествие происходило по индивидуальному плану, а не вместе со всем писательским коллективом, была ли на то его воля или так сложились обстоятельства, остается только гадать.