Это чувство и это знание давали Пришвину силу снова и снова подниматься и продолжать верить в свое предназначение художника — сохранить людям сказку во времена разгрома, и чем дальше по ходу исторического действия, тем упрямее и трагичнее звучало это личное, выстраданное. В начале тридцатых, по мнению Пришвина, произошло то, чего никогда не было прежде в отношениях между художником и властью за всю историю России со времен Пушкина: одно государство вторглось на территорию другого и захватило его. Этого нападения не было ни в революцию, ни в гражданскую войну, ни в двадцатые годы, когда можно было смело дерзить наркому Семашко, писать полные достоинства письма Троцкому, говорить в лицо Каменеву о бандитизме властей на местах и не бояться за последствия, но теперь все в одночасье переменилось, и писателя охватила едва ли не паника:
«…они обогнали нас: они узнали какой-то секрет, раскрывающий им тайный замысел всякого художника. Теперь больше не укрыться. Раньше не смели, но пятилетка им помогла, осмелились — и перешли черту. Теперь храм искусства подорван пироксилиновыми шашками, и это больше не храм, а груда камней. Но мы, художники, как птицы, вьемся на том месте, где был крест, и все пытаемся сесть…»
Нет больше этого креста, и отныне место писателя, судьба его — раствориться в чане нового государства или сделать последний шаг до написания антиутопии в замятинском, а то и оруэлловском духе. Но, будучи человеком исторического мышления, человеком вертикали, Пришвин исходил из того, что ничего не возникает на пустом месте, и вглядывался не только в вершки, но и в корешки. Может быть, поэтому его взгляд на вещи был гораздо глубже и зорче исторических воззрений многих его современников, и происходившее в стране вызывало у жителя бывшей Вифанской, а ныне Комсомольской улицы бывшего Сергиева Посада, а ныне Загорска не только ужас, протест и возмущение, но и горькое ощущение законности и неотвратимости.
Безликое, пчелиное государство было ответом на вызов со стороны анархизма, разрушившего государство прежнее, и потому взгляд писателя постоянно обращался в прошлое, в том числе и свое, и в прошлое русской литературы. Пришвин смотрел на все события в их исторической пер- и ретроспективе, и перед его глазами уже несколько десятилетий в России шла острейшая борьба за право на разрушение и за долг созидания, между государством и обществом, война, которую объявленный аполитичным и далеким от общественной жизни Берендей читал, словно звериные следы в зимнем лесу, и узревал разорванную связь между прошлым и настоящим, когда эпоха крайнего индивидуализма сменялась эпохой столь же крайней безликости, и размах этого маятника от крайности к крайности был по-русски велик и разрушителен. Окружавший мир все более напоминал секту, замороченный клубок щетининских рабов, но увиденное писателем в небольших размерах в начале века теперь разрослось, выплеснулось за край малого чана и охватило всю страну. Сектантский эксперимент удался и снова манил броситься в чан. Состояние его было очень неуверенное, жизнь казалась мучительна, тяжела, зло включалось в художественный мир, входило в творчество, а душа этому сочетанию и приятию противилась:
«Я теперь живо представляю себе состояние духа Л. Толстого, когда он желал, чтобы его тоже вместе с другими мучениками отправили в тюрьму или на каторгу. И мне теперь тоже жизнь в ссылке, где-нибудь на Соловках, начинает мерещиться как нечто лучшее. Я накануне решения бежать из литературы в какой-нибудь картофельный трест или же проситься у военного начальства за границу».
Глава 16
ПОБЕДИТЕЛЬ
Однако вместо побега в картофельный трест, сдачи профбилета и приобретения патента на кустарные работы, вместо отъезда за границу, наконец, в 1931 году Пришвин совершил две поездки по стране. Одну в Свердловск, другую на Дальний Восток. Первая почти никак не вошла в его творчество, а благодаря второй он создал свой шедевр «Жень-шень», который принес писателю мировую славу. Но создал не сразу, первые работы, посвященные «Даурии», большого успеха не имели и с трудом увидали свет, не то что «Корень жизни»…