Теперь нас разделяли всего несколько сантиметров, и я понял, почему мне показалось, что голова лежит на подушке сама по себе. Его горло было забинтовано, и повязка сливалась с подушкой, создавая впечатление, что голова отрезана. Шопар говорил мне, что у Ламбертона рак горла или щитовидной железы, точно я не помнил. В таком состоянии с ним невозможно разговаривать, даже если морфин еще не окончательно затуманил его разум. У него наверняка уже не было ни трахеи, ни голосовых связок.
И тут я отшатнулся.
У него открылись глаза. Зрачки оставались неподвижными, но в них читалась крайняя сосредоточенность. Правая рука приподнялась, указывая на аудиошлем, висевший на подставке. Шнур соединялся с повязкой на горле. Это была система усиления звука. Я надел наушники.
Я слышал голос в наушниках, но его губы даже не дрогнули. Голос шел прямо изнутри. Даже тембр был выжжен лечением, как и все остальное.
От этих слов я оторопел. Ламбертон сразу почуял во мне сыщика. И находясь на пороге смерти, открыто надо мной насмехался.
– Я из Уголовной полиции Парижа. Что вы можете мне сказать по поводу убийства Манон? – тихо спросил я.
–
– Убийцы Манон?
В знак согласия Ламбертон закрыл глаза.
– КТО ОН?!
Сомкнутые губы прошептали:
–
– Сильви?
–
Окружавший меня полумрак начал сжиматься. Дрожь пробежала по лицу, царапая его как наждачной бумагой.
– И вы всегда это знали?
–
– А когда узнали?
–
– Как же вы могли здесь узнать что бы то ни было?
На его лице появилось подобие улыбки. Мускулы и нервы очертили темные провалы.
–
– Кто?
–
Мой мозг лихорадочно заработал. Жан-Пьер Ламбертон говорил об алиби Сильви Симонис. С нее были сняты все подозрения, потому что в момент убийства ей делали операцию в этой самой больнице. Чревовещатель твердил:
–
Я все понял. По той или иной причине медсестра в то время солгала, и вот уже четырнадцать лет ее мучает совесть. Узнав, что Ламбертона перевезли сюда и что он при смерти, она во всем ему покаялась.
–
– Под каким именем скрывается Тома Лонгини? – прошептал я.
В наушниках не возникло никакого звука. Я машинально постучал по ним. Разговор был окончен. Ламбертон отвернулся к окну. Я уже собирался уходить, когда голос раздался снова:
Я застыл на месте. Глаза снова уставились на меня. Два черных шара с желтоватым ободком, выстоявшие против всех облучений и разрушений.
Я ощупал карманы и вынул пачку «кэмел». Моя рубашка намокла от пота. Умирающий прошептал:
–
Я раскурил сигарету, пуская дым над обожженным лицом. Невольно мне представлялся осколок метеорита, сгусток пепла. Как будто я разжигал костер в память о нем.
Ламбертон закрыл глаза. Для такого лица понятие «выражение» не подходило, но в переплетении мышц выразилось что-то, похожее на наслаждение. Голубоватые завитки дыма плыли над телом, а мои мысли отбивали барабанную дробь: бам-бам-бам… Я осознал, что желтые глаза снова уставились на меня.
Страшное подобие смеха прозвучало в наушниках.
Я сорвал с головы шлем, погасил сигарету об пол и с нежностью сжал его руку. Служба была окончена.
47
Из палаты я вышел в таком состоянии, будто меня ударило током. Врач ждал в коридоре, и я спросил его, где можно найти Натали Катсафьян. Тут мне улыбнулась удача: она дежурила в это воскресенье этажом ниже.
Я бросился на лестницу и в коридоре нос к носу столкнулся с женщиной, одетой в белую полотняную рубашку и брюки. На вид ей было не меньше сорока, далеко не красавица, решительное выражение лица, затененного светло-пепельными волосами.
– Вы Натали Катсафьян?
– Да, это я.
Я схватил ее за руку.
– В чем дело?
Рядом была дверь с табличкой «Для медперсонала». Я открыл ее и втолкнул медсестру в комнату.
– Вы с ума сошли?
Я локтем притворил дверь и одновременно включил свет. Загорелись неоновые лампы. Вдоль стен тянулись полки со стопками постельного белья и белых халатов: это была бельевая.
– Нам с вами надо кое-что обсудить.
– Выпустите меня!
– Сначала поговорим.
Женщина упорно пыталась выйти. Оттолкнув ее, я сунул ей под нос удостоверение полицейского.
– Уголовная полиция. Вы догадываетесь, почему я здесь?
Медсестра не ответила. Глаза у нее вылезли из орбит.
– Манон Симонис. Ноябрь восемьдесят восьмого года. Почему вы тогда солгали?