— Робик! Скажите только, что с ним?! — молила Катерина.
Она — это было невероятно, — она ничего не помнила…
И слышать ее вопль огромного страдания было нестерпимо..
— Отпустите ее, — закричал и Саша. — Это не она, это я убил! Я, я, я!..
…Его тело так же навсегда запомнило ощущение скованности, сильное и в локтях, и в сближенных запястьях, когда на них игрушечно заблестели наручники.
ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ГЛАВА
В следственном изоляторе Хлебникову открылось, что людей больных несчастьем было, пожалуй, не меньше, чем больных ненавистью, дурными страстями, жаждой обогащения. Наступал, правда, момент, когда нельзя уже провести границу между преступлением по несчастью и преступлением по алчности или бесчеловечности.
В камере, куда поместили Хлебникова, находилось еще трое заключенных. Отчужденно, как за полумертвецом, но с саднящим интересом следил Хлебников за соседом по нарам, которого ожидала «вышка» — смерть, ни на какой другой приговор этот человек не мог надеяться. Был он неясного возраста, совсем невелик ростом, бледен до линялой голубизны, — часовой мастер по профессии, он часто по привычке потирал правый мигающий глаз, окольцованный застарелым синячком от лупы. Его нары второго этажа стояли напротив второго этажа, отведенного Хлебникову. В бессонные ночи, при свете никогда не гаснувшей электрической лампочки, запертой в проволочной клетке, человечек переворачивался со спины на живот, с живота на спину, подбирал под себя согнутые ноги, складываясь, как перочинный ножик, и что-то едва слышно бормотал, тыкаясь голым морщинистым темечком в блин подушки: можно было подумать, он молился. Но то не было молитвой, Хлебников разбирал отдельные слова, часто почему-то упоминались цветы: «ромашка», «ландышек», как-то раз послышалась целая фраза: «Колокольчики мои, цветики степные…».
Однажды, заметив устремленный с нар напротив взгляд, часовщик слабым голоском проговорил:
— Наблюдаете?… Тоже не спится. Предаетесь мечтаниям? Ночи у нас слишком длинные. А голова без работы не может. Только глаза закроешь — и ровно как кино крутится.
Он подвинулся к краю своего ложа и сбавил голос до шепота:
— Воспоминания — это тоже жизнь. Если, конечно, углубиться… можно сказать, сны наяву. И познабливает, и живительно.
В другую бессонную ночь часовщик, проникшийся доверием к Хлебникову, зашептал:
— Я с малолетства мечтательный был… Мы тогда всей семьей в одной комнате жили, в коммуналке. Папаша мой тоже часовщик был, замечательный мастер, виртуоз, однако зашибал крепко. Придет, случалось, подшофе и, понятное дело, к мамаше подкатывается. А я все слышу, извините, и мечтаю. У соседей девчушка была, шалунья большая, второклашка, по коридору босичком, в трусишках… Такая ромашечка.
В сильном электрическом свете — они оба лежали ближе к лампочке — его линялое маленькое личико было мелово-белым, неживым, и только дергалось веко на правом глазу, точно он подмигивал.
— Вы в Тимирязевском парке гуляли? — как по секрету, осведомился он. — Благодатное место, уединенно, тишина… природа в полном расцвете. А также Царицыно — там разные уголки есть, руины, как говорится…
Умолкнув, он поворачивался кверху спиной и натягивал на голову одеяло узкой, как у хилого подростка, рукой.
Днем часовщик был молчалив, тих и необъяснимо услужлив. Прибирал за всех по доброй охоте камеру, мыл посуду — миски, кружки. Он постоянно искал какой-нибудь деятельности, занятости, был всегда готов сыграть в шашки, забить козла, хотя играл незаинтересованно, безразличный к результату. И все это не из робкого заискивания и не пытаясь втереться в приятельские отношения к своим недолгим сожителям: видно, ожидание суда и приговора становилось ему все тяжелее, не помогали и «сны наяву». Хлебников старался не смотреть на его руки — небольшие беловатые пальцы с обкусанными «до мяса» ногтями. Сам часовщик никому не исповедовался в своих преступлениях. Но неведомым путем о них дознался другой временный сосед Хлебникова по камере — жизнерадостный грабитель-рецидивист — Миша, так он называл себя, знакомясь. И рассказывал он о часовщике истории, казавшиеся неправдоподобными, об изнасилованных и задушенных малолетках.
Когда часовщика уводили, наконец, на суд, он попрощался с одним Хлебниковым: глянул на него своими серенькими, тусклыми, как из пластика, непроницаемыми глазками и ощерился — вероятно, это была улыбка, — обнаружив два ряда очень белых, влажно блестящих, мелких зубов. Из суда он в камеру уже не вернулся. А еще через некоторое время Миша — каким-то образом он был в курсе местных новостей — сообщил, что в помиловании часовщику отказано.