— Ой, что ты, Коля! — воскликнула Мариам. — Миленький!..
Она увидела вдруг, что он плачет, — беззвучно, как бы и и с замечая, что с ним творится, — слезы набухали на редких ресницах, извилисто скатывались по морщинистым щекам, — он был и очень стар, и некрасив в эту минуту. Мариам охватила не жалость, но благодарность.
— Ну не надо, перестань… Ничего же страшного. Мы ведь не навсегда…
— Да, да, конечно… я знаю… прости… — бормотал Уланов.
Она вскинулась и, сидя, потянулась обеими руками, чтобы обнять его, простыня соскользнула с ее тела…
Уланов поднял увлажненный взгляд, в котором расплывались ее небольшие, слегка удлиненные груди, маленький выпуклый живот с двумя светлыми шрамиками на смуглой коже, оставшимися от родов («отметинки Ираклия», — без улыбки объясняла она), и давился сдерживаемыми слезами. Он плакал не от горести расставания, он плакал, в сущности, о себе — он с обостренной, мучающей силой ощущал всю кратковременность своей запоздалой радости. Да разве только этой запоздалой?! Жизнь скупилась уже на радости, и одиночество, болезни, старость начисто отнимали их. В самом восторге его поздней любви дремало, как яд в капсуле, отчаяние, — и ничего не стоило нечаянно раздавить эту хрупкую капсулу.
Мариам дотянулась до Уланова и пригнула его голову к себе под подбородок.
— Мы обязательно будем еще видеться, — утешала она, — да что с тобой? Ты как маленький.
Уланов ткнулся в мягкую ложбинку между ее грудей и бормотал: «Ну да… ничего страшного», вдыхая теплый запах ее тела — тонкую смесь пота и духов. Он чувствовал себя сейчас совсем беспомощным, ничтожным перед тем, что называлось коротким, звенящим, грозным словом «жизнь». Где-то в детстве можно было прибежать с обидой к маме, а куда бежать ему, седому дяде, с жалобой, что у него уходит праздник.
— Ну, ну, ну, вытри глазки… — Мариам была растрогана этим проявлением любви к ней. — Какой ты нервный!
Через несколько минут она уже одевалась, восклицая:
— Боже, я опаздываю!.. Что же ты не одеваешься? Ты выйдешь первый, и ради бога, не ожидай меня, не провожай, уходи!.. Развеселись, пожалуйста, ничего же не случилось такого… Куда девалась моя вторая туфля?.. Ты позвонишь мне на работу… Ах, вот она! Как она оказалась под стулом?!. Одевайся же!
Мариам натянула на длинные ноги колготки, выпрямилась и огладила себя ладонями сверху вниз по талии, по узким бедрам… «Она уже не моя, уже ушедшая», — подумал Уланов.
…По дороге домой он решил — бесповоротно, как ему сперва подумалось, кончить с этой стыдной конспирацией, набраться мужества и расстаться с женой; он, как от боли, охнул, подумав о жене, которая оставалась одинокой, очень немолодой — под пятьдесят — женщиной. Но что же было делать, что делать?! Почему-то Николай Георгиевич не сомневался сейчас в том, что все зависит от его решимости: одно то, что он немедленно убрал бы Мариам из этого ужасного ресторанного буфета, было, как он думал, его решающим козырем (он и не подозревал, что Мариам в общем-то нравилась ее работа и она затосковала бы без своего ежевечернего беспокойного праздника). Ну, а ее детей он согласен был и воспитывать, и любить уже по одному тому, что это ее дети; ее мальчику он, по-видимому, мог бы дать больше, чем родной отец… Но жена, жена! — она не справилась бы с его уходом… Однако было не лучше, казалось ему, жить с ней, уходя мыслями от нее. Да и не хватало уж сил на обман, на хитрости, а главное — на невозможность каждодневно видеть эту другую… Когда Мариам в одних колготках — маленькая, тонкая в талии, в бедрах, ладненькая, искала свою туфельку, она была совсем как юная акробатка в трико, как та давнишняя циркачка. Вот, наконец, он и настиг ее, не забытую, на исходе отпущенных ему дней!.. Настиг с непоправимым опозданием.
ШЕСТАЯ ГЛАВА
Ираклий снова встретился с Сашей Хлебниковым в районной библиотеке. Они одновременно подошли к столику, за которым меланхолическая девушка в синем сатиновом халатике выдавала книги, — и узнали друг друга.
…Ираклий пребывал в горестных размышлениях: драматические открытия следовали в его жизни одно за другим, и он чувствовал себя, как пробудившийся от безмятежного сна. Сперва в воскресенье, в прошлом месяце, с отвратительной стороны показали себя его соседи, напавшие на инвалидов войны, а только вчера случайно он убедился в тяжком грехе своей матери! Это было подобно кощунственной катастрофе… Словом, пока он предавался приятным увлечениям, жил в бесконечно далеком, нарядном мире, в котором и пороки выглядели величественно, совершалось с ним рядом нечто низменное и постыдное. Язык не поворачивался назвать своим именем, как назвал бы любой мальчишка во дворе то, что сделалось ему известно о матери. Было больно за отца, почему-то за Наташку, и было страшно за мать.
А произошло все так…