Он не подошел, даже не обнаружил своего присутствия, лишь смотрел, как женщина с девочкой отдали им кувшин и стаканы, взяли курицу, кастрюлю, ведра и унесли в дом, как фермер наполнил из кувшина кружки и стаканы, которые капрал подставлял и передавал, потом они ритуально подняли свои бокалы и выпили — то ли за мирную работу, то ли за мирное окончание дня, то ли за мирный ужин при свете лампы, — а потом темнота, ночь, настоящая ночь, потому что второй раз был во время Верденского сражения, — ледяная ночь Франции и человечества, поскольку Франция была колыбелью свободы человеческого духа; в развалинах Вердена, откуда были слышны страдания фортов Год и Валомон; он не подошел к ним и на этот раз, лишь стоял, глядя издали, отделенный спинами со следами грязи и страданий от этих тринадцати, видимо, стоявших в центре круга; говорили они или нет, произносили речи или нет, он так и не узнал, не посмел узнать; Да, подумал он, даже тогда не посмел; впрочем, им и не нужно было произносить речей, так как достаточно было просто верить; подумал: Да, тогда их было тринадцать, и даже теперь их все-таки двенадцать; подумал: Будь даже один, только он, этого было бы достаточно, более чем достаточно, подумал: Он лишь один стоит между мной и безопасностью, мной и уверенностью, мной и покоем, и хотя неплохо знал лагерь и окрестности, на миг потерял ориентацию, как иногда случается, когда входишь в незнакомое здание в темноте, а выходишь при свете, или входишь в одну, а выходишь в другую дверь, но здесь причина была другой, и священник подумал спокойно, без малейшего удивления: Да, видимо, с той минуты, как он прислал за мной, я знал, в какую дверь выйду, какой выход мне остался. Длилось это секунду-другую, может быть, даже меньше: неуловимый головокружительный миг, и каменная стена вновь обрела свое отведенное и навеки отвергаемое место; угол, поворот, часовой был там, где ему полагалось, он даже не ходил по своему маршруту, а просто стоял у железной калитки, опираясь на винтовку.
— Добрый вечер, сын мой, — сказал священник.
— Добрый вечер, отец, — ответил солдат.
— Скажи, можно одолжить у тебя штык?
— Одолжить что? — переспросил солдат.
— Штык, — сказал священник, протягивая руку.
— Не могу, — сказал солдат. — Я на службе — на посту. Если капрал… может явиться даже дежурный офицер…
— Скажешь, что я взял его.
— Взяли?
— Потребовал, — сказал священник, не опуская руки. — Hy?
Потом его рука неторопливо извлекла штык из ножен.
— Скажешь, что взял его я, — уже поворачиваясь, сказал священник. Доброй ночи.
Может, солдат даже ответил, может, в пустом, тихом проходе даже раздалось последнее затихающее эхо последнего теплого человеческого голоса, прозвучавшего в теплом человеческом протесте, или удивлении, или в простом нерассуждающем оправдании некоего есть просто потому, что оно есть,и все; мелькнула мысль: То было копье, значит, следовало взять и винтовку, и все; он подумал: В левую сторону, а я правша, подумал: Но ведь Он не был одет в солдатский мундир и рубашку из магазина Лувр, и, значит, я могу сделать это, — расстегнул мундир, сбросил его, потом расстегнул рубашку и ощутил телом холодное острие, а потом холодный резкий шорох входящего в тело лезвия и тонко вскрикнул, словно в изумлении, что все свершилось так быстро, однако, глянув вниз, увидел, что скрылся лишь самый кончик, и спокойно произнес вслух: «Что дальше?» Но ведь и Он не стоял, мелькнула мысль. Он был прибит гвоздями, и Он простит меня, — и священник бросился вниз и вбок, держа штык так, чтобы рукоять уперлась в кирпичи, повернулся так, что щека коснулась еще теплых кирпичей, и начал издавать тонкий, мелодичный крик неудачи и отчаяния, потом рука, державшая штык, коснулась тела, и крик оборвался — изо рта вдруг мелодично забулькала теплая густая струя.