Коллекция детских фотографий в определенном возрасте внезапно останавливается, это возраст полового созревания, когда в теле проявляется сексуальность, оно покрывается волосами, становится взрослым, схожим с остальными телами. Фотография сначала не оставляет попыток присвоить все себе, кадрировать неполовозрелое тело, так же происходит и дома: запрещено выходить по вечерам, до определенного возраста тебя моют родители. Это тело должно предстать перед фотоаппаратом, словно на медицинском освидетельствовании: человек находится в распоряжении отца, который в любой момент может вынести вердикт.
Я вспоминаю о сценке, которая поразила меня, когда мне было восемь или девять лет, сестре было двенадцать или тринадцать, и ее высокая и крепкая грудь только сформировалась, мы видели ее еще прошлым летом на пляже, но, вероятно, это было последнее лето, когда грудь была открыта, через год она скроется под лифчиком, сестра стала его носить. В то утро — конечно же, это было воскресенье — сестра заперлась в ванной. Отец у двери, с фотоаппаратом в руках, хотел войти. Не таясь, он говорил, что хочет сфотографировать грудь дочери, ибо грудь в этом возрасте, только зарождаясь, находится на пике своей красоты, говорил он, и, если ее не сфотографировать, это совершенство будет потеряно, таков был его аргумент. При помощи снимка он с болью отказывался от скрытого чувства собственности и одновременно боролся против ограничений, хотел еще чуть-чуть отодвинуть фазу ухода, отречения и в то же время выйти из роли отца, чтобы войти в роль любовника, соглашающегося быть вуайеристом, ибо желания отца и любовника, по-видимому, довольно схожи…
Смотря на все эти фотографии, я задаюсь вопросом: «Был ли мой отец хорошим фотографом?». Но фотографии, которые я сам считаю хорошими, всегда неудавшиеся, размытые или плохо кадрированные, снятые детьми, фотографии, которые, таким образом, вопреки самим себе, подпадают под порочный закон фотографической эстетики, оторванной от всякой реальности. Таким образом, снятый со вспышкой возле каменной жардиньерки портрет тети Жизели, держащей на коленях кривляющегося мальчугана, который вертит маленькую механическую игрушку, с их симметричными тенями, пересекающимися с тенью фотографа, мог бы быть американским снимком в духе Фридлендера. Изображение перекошенной (думаю, по оплошности) гавани с лодкой мог бы быть фотографией Мохой-Надя. Подобный портрет моей цветущей молодой белокожей матери, сидящей, закинув голову, в шезлонге, мог бы быть фотографией Бубы 50-х годов, это не Лейла[9], а Жанин, но впечатление то же самое. А размытый автопортрет матери в зеркале заставляет меня думать о Хичкоке. Тем не менее, фотографические сопоставления меня не интересуют. Я хочу испытать иное волнение.
Среди этого множества фотографий я ищу более таинственные следы. Посвящения с обратной стороны снимков часто банальны, они только лишь отмечают место и время («Камбре, 14 июня 1958»), возраст ребенка («Клод, 4 месяца», потом «Клод, 4 1/2 месяца»), географическое расположение («На вершине Бредена, 2550 метров. Киса»), или семейную привязанность («Моей дорогой сестре Жанин на память о ее Жизели. Целую.»). Потом вдруг две подписи ручкой, сделанные моей матерью, трогают меня, потому что говорят о смерти: «Скончался в 37 лет 20 июня 1938» на обороте фотографии ее отца Тео, утонувшего в своей машине; «Скончалась в 18 лет 25 января 1950» на обороте фотографии ее кузины Одетты, разбившейся на велосипеде. Это посмертные подписи, и свидетельствуют они о преждевременной смерти (на фотографиях людей, умерших собственной смертью, подобных подписей нет), о смерти, отмеченной неким роком, словно трагическая гибель — удел семьи. Я вижу в этом мамин подростковый романтизм, склонность, которая внезапно снова меня с ней сближает. На обороте этих снимков есть следы клетчатой бумаги, на которую она их наклеивала.
Я чрезмерно разволновался, найдя между папиросной бумагой, которая защищает фотографию отца, снятого совсем маленьким и, согласно ритуалу, голым на шкуре, и снимком его первого причастия длинную прядь рыжих локонов, перевязанных синей лентой. Это та же самая прядь, которая видна «шукеткой» на макушке его головы на фотографии, но ее добавили к благоуханной жертве бальзамирующего воспоминания фотоаппарата, отрезав на самом деле, и вот она здесь, такая же, как в тот день, когда ее отрезали, чудесным образом сохранившаяся, гладкая и шелковистая, напрасно я прикладывал ее к носу, она не пахнет чем-либо старым или ветхим. Я держу ее в руке, и это некий образ печального смертоносного медальона, так как я, если не считать фотографий, всегда видел отца почти лысым, и страх потерять волосы обращается у меня в настоящее наваждение (мне сразу же приходит идея одного снимка: дать отцу эту составную часть медальона, чтобы он держал ее и эта роскошная прядь волос в его руке выглядела так, словно жжет его пальцы…)