Это было простым логическим выводом из той своеобразной философии, отрывки которой мне излагал Вольф, проявлением той идеи неподвижности, совершенно для меня неприемлемой, но против которой можно было бороться только её же оружием; и применение этого способа борьбы невольно приближало ко мне зловещий и мёртвый мир, призрак которого преследовал меня так давно. Что можно было ещё противопоставить этой философии и почему каждое её слово вызывало у меня внутренний и неизменный протест? Я тоже знал и чувствовал всю хрупкость так называемых положительных концепций, и я тоже знал, что такое смерть, но я не испытывал ни страха перед ней, ни её притяжения. Было нечто трудноопределимое, что не позволяло мне дойти до конца в этой тягостной области понимания последних истин. Я так напряжённо думал об этом, что мне даже начало казаться, будто я слышу какой-то приближающийся шум, так, точно он должен был, усиливаясь, дойти до меня. Мне казалось, что я знаю ответ на этот вопрос и знал его всегда и он был настолько естественен и очевиден, что у меня никогда — в последнюю минуту — не могло бы возникнуть сомнения в том, каким именно он должен был быть. Но сейчас, сегодня, в эту минуту — я не мог его найти.
Я вынул папиросу и зажёг спичку, которая вспыхнула и моментально погасла, оставив после себя запах недогоревшего фосфора. И тогда я ясно увидел перед собой густые деревья сада в медном свете луны и седые волосы моего учителя гимназии, который сидел рядом со мной на изогнутой деревянной скамье. Была ранняя осень и ночь. Утром следующего дня начинались мои выпускные экзамены. Я работал весь вечер и потом вышел в сад. Когда я проходил по длинному гимназическому коридору, товарищи, которых я встретил, сказали мне, что час тому назад одна из наших учительниц, молодая женщина двадцати четырёх лет, покончила с собой. В саду я увидел учителя, сидевшего на скамейке. Я сел рядом с ним, достал папиросу, зажёг спичку, — и вот тогда, как теперь, она сразу потухла, и я почувствовал тот же самый запах.
Я спросил его, что он думает о смерти этой женщины и о жестокой несправедливости её судьбы, если можно применить к таким понятиям, как судьба и смерть, наши привычные слова — жестокий, печальный, незаслуженный. Он был очень умный человек, быть может, самый умный из всех, кого я когда-либо знал, и замечательный собеседник. Даже люди замкнутые или озлобленные чувствовали по отношению к нему необыкновенное доверие. Он никогда не злоупотреблял ни в малейшей степени своим огромным — душевным и культурным — превосходством над другими, и поэтому говорить с ним было особенно легко.
Он сказал мне тогда, между прочим:
— Нет, конечно, ни одной заповеди, справедливость которой можно было бы доказать неопровержимым образом, как нет ни одного нравственного закона, который был бы непогрешимо обязателен. И этика вообще существует лишь постольку, поскольку мы согласны её принять. Вы спрашиваете меня о смерти. Я бы сказал — о смерти и всех её бесчисленных проявлениях. Я беру смерть и жизнь условно, как два противоположных начала, охватывающих, в сущности, почти все, что мы видим, чувствуем и постигаем. Вы знаете, что закон такого противопоставления есть нечто вроде категорического императива: вне обобщения и противопоставления мы почти не умеем мыслить.
Это было не похоже на то, что он говорил нам в классе. Я слушал его, не пропуская ни одного слова.
— Я устал сегодня, — сказал он, — надо идти спать. А вы занимались, готовились к экзамену? Я бы хотел быть на вашем месте.
Он поднялся со скамейки; я встал тоже. Листья были неподвижны, в саду стояла тишина.
— У Диккенса где-то есть одна замечательная фраза, — сказал он. — Запомните её, она стоит этого. Я не помню, как это сказано буквально, но смысл её такой: нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать её до последнего дыхания. Спокойной ночи.
И вот теперь я так же встал с кресла, как тогда со скамьи, на которой сидел рядом с ним, и повторял эти слова, которые как-то особенно значительно звучали сейчас:
— Нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать её до последнего дыхания.
И в эту минуту затрещал телефон. Я снял трубку. Голос Елены Николаевны спросил:
— Куда ты пропал? Я по тебе соскучилась. Что ты сейчас делаешь?
И после того, как я услышал первый звук этого голоса, привычно изменённый телефоном, я сразу забыл все, о чем только что думал, — так мгновенно и глубоко, точно этого никогда не существовало.
— Я встаю с кресла, — сказал я. — В левой руке я держу телефонную трубку. Правой рукой я кладу в карман пиджака папиросы и спички. Затем я смотрю на часы: теперь без пяти шесть. В четверть седьмого я буду у тебя.
Мы пообедали рано, часов в семь. Она была в лёгком летнем платье, мы сидели в её комнате и пили чай с необыкновенно вкусным шоколадным тортом, который приготовила Анни; он трещал и таял во рту, и в нем был очень приятный оттенок какой-то неуловимой пряности.
— Как ты находишь торт?