А пожарники всё спали. Пина решила их будить. Они неохотно поднимались, всерьез обсуждая свое намерение соснуть еще минуток шестьсот, и Пина в который уже раз подивилась их спокойствию, хотя она уже поняла за эти дни, что такое спокойствие – верный признак скрытой тревоги, надвигающейся неизвестности.
Родион спросил за обедом:
– Где Санька?
– Ушел с ружьем.
– Зря вымокнет. Ты ему похлебки-то оставь…
– Ладно, – ответила Пина и тут заметила, что Евксентьевский смотрит на нее как-то недружелюбно и требовательно. Вчера он после пожара помалкивал, в толпе пожарников он всегда сникал и терялся. А сейчас сидит один против нее, смотрит, что-то хочет сказать. Вот перевернул пустую чашку.
– Это все?
– Все. – Пина не хотела видеть его скверной улыбки, отвернулась.
– Начинается воспитание голодухой?
Пожарники, сидящие поодаль, перестали жевать, а он смотрел на нее, хотя все понимали, что обращается Евксентьевский не к ней, а к Родиону и еще может такое сказануть сейчас, что будет совсем уже не к месту. Вот зануда! Он, верно, вообще ничего не соображает. Нельзя же было парашютистов без куска высаживать на новое дело! И еще одно тут есть. Ведь все продукты купил бригадир, Гуляев еще ему денег подкинул, и расчет будет после пожара, а пока москвич чужим хлебом кормится. И эти-то харчи он, пожалуй, не отработал, а еще ерепенится. Может, Родька ему сейчас врежет насчет всего?
Все выжидательно смотрели на Родиона, а он лишь нахмурился, отставил посудину и сказал:
– Спасибо, Пина.
А вскоре снова пошел мелкий дождичек. Пожарники забрались в палатку, а Родион сидел у костра, задумчиво курил, словно дождя и не было. Пина притащила брезент, которым она раньше накрывала продукты, села под него рядом с Родионом. Из палатки доносились приглушенные голоса:
– Взяло-о-ось!
– Еще как…
– Похуже пропадали. Отсюда хоть сплавиться можно…
– Да спла-а-авимся!
– А как у вас нога, дядя Федя?
– Припекает малость, однако терпимо. Сон вот только видал интересный.
– Что за сон?
– Будто бы я подо Ржевом. Иду вроде с автоматом, бью. Кругом земля дыбом, ребята по обе стороны ложатся, а я иду. Тут ожгло ногу. Думаю: попало. Иду, а в сапоге кровища – хлюп, хлюп!..
– Плохой сон.
– Явственно так: хлюп! хлюп!
– Нехорошо.
– А я разве говорю?
Пина могла без конца слушать эти бесхитростные некнижные речи. Значение им придавали не только слова, но и паузы, и недоговорки, и это особое, совсем особое отношение ко всему на свете. Ведь ни один человек не сказал насчет еды. Поели, и все. У девушки першило в горле, она покашливала, чтоб Родион ничего не заметил, а ей так хотелось тихо поплакать от счастья, оттого, что она с этими людьми.
А Родион курил, задумчиво наблюдая, как шлепают в серый пепел дождевые капельки, и Пина чувствовала, что он был где-то далеко, в своих мыслях. Вот в который уже раз оглядел черный склон, отвернулся.
– Ты о чем это все, Родион?
– Пожары – сплошь, рубим – сплошь… Схватимся потом, а Сибирь вот такая, черная. Схватимся!..
– А что бы ты предложил?
– Для тушения-то? Почему бы армию не кинуть? Ох и закалочка была бы ребятам! А потом студентов… Только не все пойдут.
– Почему?
– Знаешь, есть холодные пожары, которые выжигают души… Такие пожары тоже надо бы кому-то тушить… А сюда звать не таких, кто себя хочет проверить, а кто твердо знает, что они крепкие парни… Нет, только крикни: «Горит Россия!..»
– Пойдут.
– Да что вы там мокнете-то? – послышался из палатки голос. – Давайте сюда, место найдется.
– У нас брезент, – отозвалась Пина, ожидая, когда в палатке снова заговорят, но там вдруг перешли на шепот.
– Не какая-нибудь там расфуфыра, – донеслось едва различимо.
– И Родион не такой. Он не станет тебе с ветки на ветку…
Пина покраснела, потому что поняла, о чем это они, а Родион вдруг сильно сжал ей руку.
– Что? – спросила Пина.
– Да так…
– А что – так? – улыбнулась она – ей почему-то хотелось шутить.
– Ну, все вот у нас с тобой… И на «ты» как-то незаметно перешли…
– А потом на «мы», – засмеялась Пина, и Родион тоже; неожиданно для себя он наклонился к ней, встретил ее посерьезневшие вдруг глаза, испуганные и покорные, и губы, и ничего на свете не осталось, кроме этих горячих губ и полуприкрытых, темных в отсвете костра глаз.
Скоро снова стали слышны голоса из палатки – там уже говорили о Гуцких.
– Платоныч никак не может залечить отечественные остатки.
– Раз на Девятое мая – мы на пожаре в тот день были – он мне сказал, за что получил первую Славу.
– А за что?
– Да ни за что, говорит. Ткнуло его в грудь, а он от миномета не ушел. Говорит, все равно уходить некуда было. А когда вручили Славу, долго удивлялся: «За что только людям ордена дают?!»
– Да-а-а… Сивый весь, а ведь моих лет…
Потом начался какой-то разнобойный разговор, и никак нельзя было уловить его стержня.
– Я людей из Москвы ни разу в жизни не видал. Ждешь, приедут вот, расскажут что-нибудь хорошее…
– А городским пожарным медали дают…
– Нет, я вертолет переношу без посторонних явлений.
– Вот когда я возчиком в сельпе работал…
– Считай, уже неделю я не употребляю – и живу!