«Скорый» шел на отчаянный прорыв. «Маньчжур», «Грозовой», «Смелый» и «Статный» в упор били по восставшему миноносцу из пушек. На «Скорый» обрушивались водяные смерчи. Он качался, как раненый воин. Изрешеченные осколками, валились матросы. Раздавались стоны. Потом прозвучал оглушительный грохот. Изнутри, вслед за выброшенными выше клотика кусками труб, повалил пар. Взорвался котел. «Скорый» волчком закружился на месте. Несколько человек прыгнули за борт в кипящую от разрывов зеленовато-белую пену. Когда пар немного рассеялся, я увидел, что на мостике — ни души.
«Убили!» — тупая боль сдавила мне горло.
Еще одни снаряд рванул на корме. Подхлестнутый новым взрывом, «Скорый» вздрогнул и на точке завершенной циркуляции повернул на выход из бухты.
Без капитана, с опустевшей палубой, притихший и неуправляемый, шел на врагов мятежный корабль. Пушки его молчали, но на стеньге мачты по-прежнему развевался красный флаг. Оставалось каких-нибудь двести метров до «Грозового», когда еще один снаряд угодил в «Скорый» и разворотил ему корму. Миноносец дал крен и с заклиненным рулем повернул в сторону.
Через минуту «Скорый» с лязгом и грохотом выбросился на берег. Снаряды «Грозового» продолжали рваться, разметывая мешки, сложенные в бунты против агентства «Алмазов и К°». Над интендантским грузом поднялись клубы мучной пыли…
Я выбежал с корабля на стенку, отвязал шампуньку, привязанную к угольной барже. Со злобным отчаянием греб, направляясь к поврежденному миноносцу.
«Вынесу ее из пекла, уберегу от ареста, спасу, — стучало в крови, пульсировавшей бешеными толчками. — Никто не имеет права убить ее. Я пронесу ее мимо солдат и жандармов, и никто не посмеет остановить меня».
У лестницы напротив памятника Невельскому трое жандармов кололи штыками рабочего, лежавшего на земле. Двое матросов в окрашенных кровью тельняшках лежали ничком. Иван Чарошников отбивался прикладом от наседавших жандармов. Незнакомый мне матрос полулежа стрелял из нагана в солдат, катившихся сверху. Лицо его было в крови, левая рука болталась, как плеть. По рукаву белой голландки бежала алая струйка. Все это показалось ненастоящим.
На изуродованном миноносце было много убитых. Я бегом поднялся на мостик. Свесив ноги, неловко подобрав под себя голову, лежал товарищ Костя в изорванной осколками кожаной куртке. Он был мертв.
В левом углу, разметав влажные черные волосы, лежала Вика. Лоб и щеки ее были мертвенно-бледны, глаза открыты. Они утратили живую черноту, сухо и слабо блестели. Я с ужасом понял, что значили обескровленный цвет лица и безвольные припухшие губы.
— Прости меня, Вика, — опустившись рядом с ней на колени, прошептал я.
Вика шевельнула рукой, но продолжала смотреть вверх незнакомым, отсутствующим взглядом. Я прижал ее маленькую руку к своему лицу. Рука была теплая. Я заметил, что рукав платья влажен от крови. Из-под спины расползлась алая лужица.
— Ты слышишь меня? — громко, испугавшись звука собственного голоса, позвал я.
Пальцы Вики слабо разжались, рука упала. Глаза смотрели безучастно, с покорным, неживым выражением. Сухой блеск в них потух.
«Умерла», — навалилось на меня неумолимо тяжелое, страшное. Я закрыл глаза Вики, встал.
«Что делать? Оставаться ли здесь, вернуться на «Безупречный»?»
Не отрываясь, всматривался я в странно изменившиеся дорогие черты, когда чья-то рука опустилась мне на плечо.
— Вы арестованы, — сказал кто-то за спиной.
Я повернул голову. Передо мной стоял жандармский ротмистр с холеным лицом.
Когда мы сходили с корабля, все было кончено. У борта «Скорого» подпрыгивали на одном месте два жандарма. Они яростно втаптывали в землю лоскутки красного флага, сорванного с мачты. Перепачканные песком и грязью, клочья материи рдели кусками содранного мяса и, казалось, взывали о мщении.
Грозно лязгнула щеколда. Я очутился во дворе крепостной гауптвахты. Передо мной — серое одноэтажное здание, окруженное забором. Окна маленькие, с решетками, под самой крышей.
Сопровождавший меня жандармский ротмистр открыл дверь камеры с серыми, как мокрая известь, стенами.
Заскрипели дверные петли. Заскрежетал замок. Прозвучали быстрые удаляющиеся шаги.
«Один!»
Я несколько раз смерил шагами длину и ширину камеры. Изучил надписи на стенах. Мыслей не было, только давящая страшная усталость в мозгу, в душе — опустошенность.
Из головы не выходила картина боя «Скорого». В ушах продолжали звучать залпы.
«Какой ужас! Какое жестокое убийство!»
Ночь принесла бурю. Вой ветра и шум дождя я слушал как причитания.
Чтобы увидеть, что делается на улице, мне пришлось устроить на нарах сооружение из двух скамеек и табуретки. Прижавшись лицом к холодному железу решетки, я всмотрелся в серую завесу дождя. В темноте ночи я различал чахлый кривобокий куст, согнутый ветром. Это была единственная зелень во дворе гауптвахты. Ветер стремился свалить его, дергал в стороны. Куст гнулся, шумел, роптал и гудел, рассыпая листья. Ветер неистовствовал, казалось возмущенный его непокорностью. Корни цепко держались за каменистую землю.