Мы улеглись. Отец, как всегда, лег на кровать, а мы с Лявукасом — в изножье, уткнув ноги отцу под мышки. Так лежать очень хорошо: и одной кровати на троих хватает, и ногам тепло. Конечно, было бы во сто раз лучше, если бы здесь лежала мама. Ее ноги всегда так приятно греют, что иной раз и не разберешь, где твоя нога, а где мамина. Опять же, когда ночью становится отчего-нибудь не по себе, приснится ведьма из сказок Алаушаса или Тяконис, можно отыскать под одеялом руку матери и дотронуться до нее. Мать, конечно, не просыпается от этого, только пошевелит пальцами, и как пошевелит, то опять все хорошо, можно спать хоть до утра. А отцовы ноги совсем не то: прижимайся к ним не прижимайся, все равно видно, что это отцова нога, а не твоя. Но мать не ложится. Она все сидит за прялкой и нажимает подножку. И каждый день так, и сегодня так. Мы заснули, не дождавшись ее.
Ночью Лявукас осторожно толкнул меня в бок:
— Тебя продадут?
— Не знаю…
— А когда запечем молозиво, тебе оставить?
— Да перестаньте вы! — крикнул отец. — Все уши прожужжали своей болтовней.
Лявукас уткнулся в подушку, словно заяц в мох. Глаза у него были полны слез, подбородок вздрагивал.
— Мы тебе оставим молозива, — сказал он совсем тихо. — Сами будем есть, но тебе тоже оставим… не бойся!
Долго он молчал, все так же лежа ничком. Кажется, уж заснул, но вскоре я опять почувствовал осторожный толчок в бок:
— Когда уедешь, возьми мое стеклышко…
Верно, я ослышался. Шутка сказать — стеклышко! Круглое, волшебное стеклышко Лявукаса, которое собирает солнечные лучи в одну прожигающую насквозь точку! Это была самая большая диковина в нашем доме. Да что в нашем доме! Во всех шести дворах нашей деревушки ни у кого не было такого стеклышка. Лявукас получил его в подарок от своего крестного Йонаса Бекамписа и как прилип к нему: на ночь клал себе под бок, а, проснувшись утром, тотчас тянулся за ним, чтобы не выпускать из рук целый день. Никому не давал к нему и притронуться, разве что отцу, но и то, когда только бывал солнечный день, а отец оставался без спичек. Тогда мы все обступали отца и смотрели, как он направлял луч на конец своей цигарки, начинал чмокать губами, и вдруг у него изо рта показывался дым. Много дыму, который валил густыми клубами. Сколько бывало тогда крика и гама!
— А как же ты будешь без стеклышка? — спросил я, все еще не веря своим ушам.
— Мне оно больше не нужно…
— Стеклышко не нужно?
— Бери, — всхлипнул он, — тебе будет лучше со стеклышком… А мне… мне оно больше не нужно…
Я отвернулся. Лявукас впился зубами в подушку, чтобы не разреветься. Чувствую, как к горлу комок подступает, сладкая боль становится все сильнее. Выше, выше. Сейчас поднимется к самому небу, тогда… И меня берет досада на Лявукаса, такая досада! Я уж начинаю жалеть, что нет под рукой палки: так бы и стукнул по этому вздрагивающему затылку!
Каждой весной в нашу деревушку заворачивают сани многоземельных хозяев: пастушат покупают. Отбирают самых рослых, крепких, расторопных — и увозят. А мы все, и ребятишки, и взрослые, провожаем их и зорко глядим: будет плакать тот, кого увозят, или не будет. Плакали, понятно, только девчонки. Кто же не знает бабьего племени! У них всегда найдется, над чем пролить слезу. А вот летось, когда увозили Юргисова брата, Пятраса, было на что поглядеть. Прошелся он по избе, весь красный, как бурак, стал на скамеечку и долго шарил на полке. Отыскал там вытертую щетку для вычесывания вшей, старательно оглядел и положил себе в карман.
— Едем, — только и сказал, гордо так.
— Из этого выйдет человек, — покачал головой старик Алаушас.
И сколько было тогда в избе народу, все согласились с Алаушасом и долго потом хвалили Пятраса за молодечество.
Вот как люди уезжают! И я так поеду. Надо будет только щетку где-нибудь найти и заранее положить на полку, чтобы было что искать. Пусть видит Алаушас, пусть все видят. А тут этот Лявукас… Чтобы его черти взяли с его стеклышком!..
А в полночь меня разбудил громкий спор. Мать сидела за прялкой, на прежнем месте, отец уже встал и шагал по избе: три шага до печки, три — обратно.
— Неужто такого малолетка погоним из дому?
— Я еще меньше был, когда меня выгнали.
— Не кричи, ребятишек разбудишь…
— Разве я его от хорошей жизни гоню? От хорошей?
— Да ты погляди на него… Худенький, щупленький, попадет к чужим, — заклюют, как гусенка. Пожалел бы дитя.
— А спрячь ты его к себе… знаешь куда? — разъярился отец. — Только чем кормить его будешь, дурища? Может, гнилушек со стены наскребешь? Да ведь и стена не своя!
Долго он еще ходил, искоса поглядывая на мать и, по-видимому, дожидаясь новых возражений. Но, не дождавшись, подошел и сел возле нее.
— Сказал соседям, чтобы к нам посылали, — проговорил он каким-то изменившимся голосом. — Доброго человека встретим — и отпустим. Разве мы одни так? — Помолчал и сказал про себя: — Не мы одни.
Мать нагнулась, чтобы поправить спутавшуюся нитку, которая застряла в зубцах крыла. Поправила, но уже не выпрямилась и дальше пряла нагнувшись, внимательно следя за нескончаемо бегущей нитью.