Но это все не новость. Сегодня я нахожусь в Вашингтоне, округ Колумбия, болтаясь как полуповешенный на веревке юридической казуистики, задолбанный тяжбой и обдолбанный марихуаной. Во рту пересохло, словно я проснулся в автобусе номер семь, бухой в стельку после ночной гулянки и кувыркания с мексиканскими девчонками на пирсе в Санта-Монике, смотрю в окно и сквозь марихуанный угар медленно осознаю, что проехал свою остановку и представления не имею, где я и чего это на меня все так уставились. Например, эта черная женщина-учительница в первом ряду с перекошенным от гнева лицом, что тянется вперед через деревянные перила: она вскидывает руки и показывает мне два средних пальца с наманикюренными накладными ногтями. У темнокожих женщин красивые руки, и сейчас эти руки, с их энергичными, иди-ка-ты-на-хуй-грациозными движениями, взбивают воздух, словно масло какао. Это руки поэта, со звенящими медными браслетами на запястьях, руки университетского поэта, в чьих элегиях все сравнивается с джазом. Рождение ребенка – это как джаз. Мохаммед Али – это как джаз. Филадельфия – это как джаз. Джаз – это как джаз. Все как джаз, кроме меня. Я для нее – всего лишь англосаксонский ремикс присвоенной музыки черных. Я – Пэт Бун, исполняющий жиденькую версию песни Фэтс Домино «Ain’t That a Shame»[13]
. Я – каждая нота непанкового британского рок-н-ролла, который кто только не исполняет с того времени, когда Beatles порвали всех умопомрачительным вступительным аккордом песни «A Hard Day’s Night». И мне хочется крикнуть ей: а как же Бобби Колдуэлл с его «What You Won’t Do for Love», Джерри Маллиган, Third Bass и Дженис Джоплин? А Эрик Клэптон? Ладно, забираю свои слова обратно. Хуй с этим Эриком Клэптоном. Грудь вперед – учительница перепрыгивает через перила, пробирается сквозь полицейское оцепление и бросается ко мне. «Смотри, какая она длинная, шелковистая, мягкая и стоит кучу денег! Видел, ты, ублюдок, и чтоб обращался со мной как с королевой!» Шаль а-ля Тони Моррисон[14] волочится за ней как кашемировый хвост воздушного змея.Она подносит свое лицо к моему, тихо и бессвязно бормоча про черную гордость, про корабли с рабами и компромисс «трех пятых»[15]
, про подушный налог[16], про Рональда Рейгана, про Марш на Вашингтон, про миф о нападении защитников, про то, что даже лошади ку-клукс-клана в белых попонах были расистами и что – самое главное – сейчас важно защитить ранимые умы «– Да, сэр, – вежливо отвечает мальчик.
– Так вот, – говорю я и глажу его по неровной, словно фигурный молоток, голове, – я и есть та самая красная горка.
Учительница-поэт дает мне пощечину. И я знаю за что. Ей, как и большинству присутствующих, нужно, чтобы я чувствовал себя виноватым, чтобы я сокрушался, плакал и извинялся. Ей хочется, чтобы я показал раскаяние, зарыдал, сэкономил государственные деньги и спас ее от унижения, потому что она тоже черная. Да я и сам жду, когда знакомое, всепоглощающее чувство черной вины поставит меня на колени. Собьет меня на пол, отняв бессмысленный идиоматический костыль, пока я не согнусь в мольбе перед Америкой, слезно каясь в своих грехах перед цветом кожи и страной, упрашивая о помиловании свою гордую черную историю. Но ничего не происходит. Жужжит кондиционер, я все еще под кайфом. Охрана препровождает учительницу на место: мальчик плетется за ней, вцепившись в шаль, как в реликвию. Клеймо от пощечины, которое должно бы гореть на коже во веки веков, уже побледнело, и я не ощущаю ни малейшего укола совести.