Я ради тритонов с ней и ездил. Или мне так казалось? Да нет, чего там. Просто она тогда очень страдала. Из-за предательства. А эта боль горше всех, теперь-то я знаю. Знаете, у Луговского есть один стишок… Современные стихи я никогда не читаю, только то, что до Петрарки. И, конечно, китайцев. Ли Бо. Бо Дзюй И… Но эта серая ободранная книжка буквально на меня упала – свалилась с полки. У нас на даче стеллажи, и много, но и поколений профессоров прошло до меня немало, и каждый собрал свою библиотеку, так что книги не влезают. Не помещаются. Есть чему падать на головы внукам и правнукам. Книжка упала, я взял ее в руки, взглянул на страницу – а там… Навсегда запомнил, а почему – не знаю. Вот что там было, на этой желтой странице, дерево для которой было срублено лет за шестьдесят перед тем, как я, одиннадцатилетний, прочел: «…Что все прощала я, но не прощала//Предательства и горечи его,//Что это грех последний и бесплодный»…
И она, Виталина, оказалась из тех женщин, кто от страданий добреет. Вытирает слезы и с каждой пролитой слезой добреет. И особенно – с каждой непролитой, проглоченной, сдавливающей горло горем, как рывок рабского ошейника, как перехват веревки. Я понял это.
Виталина была добра ко мне. Впервые я чувствовал, что такое доброта постороннего человека. Зоя Павловна – моя первая наставница вне семьи, старушенция, в чьи болезненно пухлые руки мать так доверчиво меня передала, била меня головой о доску на глазах у всего класса. Другие учителя, в новой школе, рядом с новым временным домом, да и одноклассники, все-таки были враждебны. Мир, мой теплый мир, по-прежнему был мал и тесен, как воробьиное гнездо под жестяным скатом нашего окна. Но доброту Виталины я вбирал всем существом, как росток впитывает воду. И мир преобразился. Он стал широким, необъятно просторным, светлым. Все в нем: деревья, улицы, люди, вещи – будто золотилось теплым и тихим сиянием, как на картинах старых мастеров.
Виталина спасла меня. Я узнал, что такое доброта – не материнская, не отцовская, а – доброта к чужому. К не своему. Доброта к миру. И, полюбив, я стал узнавать ее всюду. И мне понравилось самому быть добрым. Так рождались основы моей жизни. Возможности счастья. Напрасно все так уверены, что дело только в семье. Я твердо знаю: нужен еще человек, хоть один человек – не родной, не слишком близкий, чужой, чуждой плоти. Да, пожалуй, так. Чем дальше, тем лучше даже. Добрый человек.
Как это странно все же. Виталину настигло горе, а мне повезло. Виталина страдала – а я узнавал от нее то, без чего не бывает счастья. И не поверите – ей нравились тритоны. Мы с ней весь тот лесок исходили. Помню, как она, неподвижная, вглядывалась, замерев, в глубины весенних луж. Сначала – молча. Ее завораживало и успокаивало прерывистое круженье водомерок по черной воде: будто иглами их длинные тела простегивали шелковую гладь. Потом она начала задавать вопросы. На поверхность поднимались все новые твари – прекрасные и чудовищные, нежные и хищные, и я называл их своей подруге, и под унылыми ветвями печальных елей звучала гордая линнеевская латынь. А я чувствовал себя как демиург, дающий имена тварному миру новорожденной вселенной.
Я запомнил тот самый выворот – корни упавшей елки воздеты к пологу леса, словно узловатые тощие руки, желтые, как у старухи, под ними – неглубокая пещерка: слой серой подзолистой почвы, под ним рыжеватый песок.
И конечно, я нашел это место. Сразу. Серебряная полоска фольги на ветке блеснула мне прямо в глаза, стоило выйти к вывороту. Я и не сомневался. Но обрадовался, как молодая сорока, чуть было не застрекотал от волнения. Подпрыгнул, побежал, споткнулся. Veni. Vidi. Vici. Так я подумал, падая на сухую гладкую хвою. И вспомнил латинян: «Трудно сказать короче, чем Цезарь, и пространней, чем Цицерон». Так они выражали мысли, эти язычники, – сильные, изощренные в своей наивности. Тело, тело, тело…
Искать не пришлось. Банка сама далась в руки, чуть не выпрыгнула из-под тонкого слоя подзола мне навстречу. Будто ждала.
«Странно, – подумал я. – Откуда она узнала, кто и когда за ней придет? Но узнала ведь, иначе зачем бы чуть высунула из-под серой хвои проржавевшую жестяную крышку именно там, где оказалась моя ладонь, когда я упал навзничь? Высунула ровно настолько, чтобы рука, плашмя ложась на землю, смела хвою и ударилась об острый шершавый край? Можно, конечно, объяснить это тем, что земля просто выдавила трехлитровку к поверхности. Так оно и бывает, если закопать не слишком глубоко. Но почему я упал? И упал именно там? Она ждала меня. И я пришел».
Накануне мы вернулись в Москву к вечеру. Розы были укрыты. Виталина подвезла нас с матерью на машине. У меня мучительно саднило горло, желёзки распухли – и те, что под челюстью, и те, что на затылке, у основания шеи. Но во мне уже пробудился берсерк.
Это у меня тоже от матери. Логос, слово-любовь, – от эллинов, через арбатского мудреца, а вот откуда яростный порыв к цели, рывок, перед которым уступает боль и чувство самосохранения, дикий напор и устремленность – неведомо. От викинга, породившего кого-то из череды предков, сокрытого в безднах времен, воина-берсерка, мухоморами вводившего себя в транс перед битвой… Но нам с моим профессором такая внешняя дрянь ни к чему. Они у нас внутри, эти мухоморы.
Я сказал матери, что по математике важная контрольная. Температура, а идти надо. А то совсем отстану. Она вышла из дома вместе со мной, по пути заставляя меня повторять, сколько же, наконец, будет семью восемь. Я двинулся к школе, она – к метро, на лекции. Из-за сигаретного ларька я видел, как она вспрыгивает в троллейбус – легко, как девочка, да ведь и была она тогда всего лет на пять старше меня сегодняшнего. Пропустил парочку следующих усатиков для верности и влез в третий. На электричку успел задолго до будничного перерыва, а до поселка добрался на попутке: «Подвезите, дяденька, дневник забыл».
Вот и все. Банка округлила школьный рюкзачок, но уже тогда он был у меня весьма и весьма объемист. Читал я много, и не учебники носил в нем в школу, а чаще – книги возил на дачу и с дачи. «Физическая география Европы», «Монголия и Кам», «Определитель земноводных и пресмыкающихся», тома Брэма… Увесистая литература, в общем.
На попутке же добрался до поста ГАИ, там, где сворот с бетонки к нам, в Троицкое. И – по бетонке пешком. Не шел – летел. Мухоморы пели внутри. Поединок окончился легкой и заслуженной победой.
Но вот и калитка. Напротив – овраг. Прозрачные ветви печально поникшего бересклета с фиолетово-рыжими яркими плодиками, оголившиеся осинки, орешник, за коричневые атласные стебли которого цепляются два-три желтых листа – вся эта предзимняя поросль ничего уже скрыть от посторонних глаз не могла. Порыв ветра – и вот последние бледные листья взмыли вверх и, кружась, опустились.
Я пробрался к своему любимому месту – бугристому стволу упавшей березы. Давно не стекал по бокам ее прозрачный сок весны, сок юности, сок зрелости. Давно в ветвях ее, протянутых к солнцу, не звучал голос иволги. Сколько уж весен не набухали ее сережки, а по осени сколько уж лет не разлетались, кружась, рыжие крохотные птички семян. Но из тех, что упали когда-то на землю, сколько проросло молодых березок! Вон стоят частоколом – не продерешься…
Я бережно снял рюкзак, прислонил к стволу, сел. Вспомнил, как мелькнул передо мной когда-то хорек черной молнией – летом, в цветущих, пышно голубоватых травах, но однажды, только однажды… Задумался.
Что же мне делать? Зачем, почему и что понесло меня вперед, прежде взрослых, не сказавшись? Банка теперь у меня. Ногой я тронул рюкзак. Твердая округлость под темно-синей тканью подтвердила: да. Все правда. Она там, внутри. Банка с чужими деньгами.
Конечно, отдать Виталине. Это же ее деньги. Как же я мог… Даже не вздумай подумать, как говорит иногда мой профессор, охваченный тревогой воспитания. Не вздумай даже подумать! А я вот вздумал. И что теперь?
А теперь вздумал – так подумай. Подумай хорошенько.
Отдам Виталине. Она обрадуется, отгрохает новый коттедж, не лучше прежнего, но уже у нас, в Троицком, а условленную часть отдаст матери. Та призовет Погодина. Начнется эта страшная оленья ферма. Выращивать оленей и забивать на мясо. Олень-цветок… Их будут резать, как свиней, и сдирать шкуры – прекрасные оленьи одежды, экзотические, как орхидеи, все будто в солнечных пятнах на осенней листве… Нет, ни за что. И ведь отговорить невозможно. А если деньги попадут к Погодину… Или хоть не к нему – к другому… Мать не слишком практична – прямо как настоящий профессор. Отец… его непрактичности на троих профессоров хватит. Сами дело не откроют. Я уже тогда знал, что предприниматели из моих родителей – никакие. Чего-то в них для этого не хватает. Даже у матери, при ее даре берсерка. Нет, тут нужно другое. И никакие мухоморы внутри не помогут. Видал я настоящих предпринимателей – родителей одноклассников. Они даже в школе рулить пытаются. Подруливают на «мерседесах», как к себе на фирму, – и давай командовать. А мои… Да чего там…
Так или иначе, но денег этих уже не увидишь. Пропадут, как не было. Я снова потрогал ногой банку. Горло саднило. Вдруг навалилась усталость, накрыла плечи тяжестью, как то красное ватное одеяло. Думай. Пора. А то домой вовремя не доедешь. Или вообще сил не хватит – что тогда?
Вдоль ствола, прямо под ногами, шаркнула полевка. Прошелестела опавшая листва. Зазвенела стайка синиц на тонких березовых прядях.
Так. Сосредоточься. Представь, что решаешь задачу. Контрольная у тебя сегодня или нет? Ну, давай. Дано: Виталина. Деньги у нее и без банки есть – купила участок и собирается строить. Банка в расчет не входила. Значит, на нормальный дом хватит. И на жизнь. «Умножая богатство, умножаешь заботы» – вспомнилось мне изречение римлян. Что ж, вышло так, что от лишних забот я могу Виталину избавить. Счастья у нее с деньгами не прибавится. Лучше буду почаще ходить с ней смотреть на тритонов. Весна в Троицком: новые лужи, новые мечты… Замечательно.
Еще: родители. Им деньги в руки давать вообще запрещается. Это понятно и обсуждению не подлежит.
Вывод: банка остается скрытой. Продолжает свое тайное бытие. Тайное для всех, но не для меня… И если придет час… Если что с профессором… с отцом… с Виталиной, наконец… Вдруг операция, дорогое лечение… По телевизору вон каждый день деньги собирают – в основном для детей, правда… Но говорят: в США, в Швейцарии… В Штатах, кажется, можно вылечить все. И быстро. Были бы деньги. Теперь деньги есть. Вот она, банка.
Дополнительный вопрос: куда девать? Закопать снова? Крышка очень уж ржавая… Прохудится.
Через две минуты я отпирал наш сарай. Набор для закатывания консервов. То, чем с такой легкостью пользовалась Виталина. Сколько часов своей быстротечной жизни провела она, моя спасительница, склонившись над банками? Маринадами? Огурцами и помидорами? Клубникой и малиной? Грибами, наконец?
Но матери моей все это не давалось. Точнее, она не делала даже попыток. Удавалось-то ей все, стоило только захотеть. Набор, подаренный практичной и хозяйственной подругой, нашелся не сразу, где-то под ящиком с обрывками проволочек и стопкой цветочных горшков, надтреснутых и щербатых. Ни разу не использованный, он так и поблескивал сквозь промасленную бумагу тусклой жестью крышек, упакованных, словно длинные колбасы, а сама рукоять с насадкой для закатывания хранила еще на себе тонкий слой смазки. Я вынул одну новую крышку, а потом, не выходя из полутемного сарая, аккуратно вскрыл банку. Проржавленный жестяной диск положил в кармашек рюкзака – выбросить по дороге. Прочитал нехитрую инструкцию, разлепив и расправив слежавшиеся от сырости страницы, и сделал все, как требовалось. Восстановил status quo.Запер сарай. И с рюкзаком за спиной спустился к ручью, к березе.
Вставать со ствола не хотелось, но сумерки предзимья уже подступали. Времени до электрички оставалось в обрез. Тяжело было взбираться по противоположному склону оврага. Круто. Очень круто.
Но вот я здесь, у ограды новых кирпичных коттеджей. Новыми их называли потому только, что никто никогда в них не жил. А построили их давно – лет пять, а то и шесть назад. Но хозяин уехал. Взрослые говорили – сбежал в Штаты, наделав здесь, на родине, таких каких-то дел, что его достали и за океаном. Убили. А коттеджи, краснокирпичные, с арочными подъездами и датскими окнами на высоких крутых крышах, со стрельчатыми сводами и башенками, так и остались. Их тоже убили. Так и стояли они, никому не нужные, мертвые, а внутри, в каминных залах без внутренней отделки, по размерам вполне сравнимых с нефами небольшого готического храма, гнездились дрозды и трясогузки, полевые воробьи и дикие голуби.
Теперь я думаю: можно ли было представить тогда, семнадцать лет назад, что никто так и не станет новым владельцем этой земли, уже тогда проросшей тонкими прутиками березок, робкими и пушистыми молодыми сосенками, костром, овсяницей и мятликом? И что хозяин у красных коттеджей с тех пор и навсегда один, и имя ему – время… И только его легкая стопа, под которой крошится бетон и мрамор, коснется этих ступеней, под его дыханием потемнеют и постепенно, незаметно соскользнут с крутых готических крыш тяжелые выгнутые черепицы, перекосятся двери, помутнеют стекла… Но как-то я это тогда почувствовал. Так оно и вышло.
Из рюкзака я вынул и расчехлил отцову саперную лопатку и стал копать слева от ступеней главного входа в дом с арочной галереей – если бы мне выбирать, я взял бы, конечно, именно его. Очень уж он мне нравился. Эта галерея – просто идеальное место для содержания тритонов. Легко установить подходящую температуру и освещение. И зимой, и летом.
Выкопал ямку, как Буратино на Поле Чудес, осторожно поставил в нее банку крышкой вниз – почему-то мне показалось, что так безопасней для крышки, – засыпал, утоптал, присыпал опавшими листьями и сухой травой. Очень тщательно протер лопатку носовым платком, зачехлил, убрал в ранец. Проскользнул между черными чугунными прутьями ограды с шарами наверху белых столбов – такие ограды я видел только в зоопарке да в МГУ на Ленинских горах. Там они вокруг биофака, куда я ходил в кружок на кафедру зоологии позвоночных.
Через пятнадцать минут зеленая электричка, добрая, как милая толстая гусеница, приветливо свистнув, приняла меня в свое теплое нутро. Еще через полтора часа я был дома. Батон вежливо поднялся мне навстречу и, раскрыв в улыбке широченную пасть, потянулся, припав на передние лапы и помахивая обрубком хвоста с султаном длинной шерсти. Я успел раздеться и сунуть лопатку на место в стенной шкаф (носовой платок со следами земли, которым ее протирал, я выкинул еще на станции, под перрон – урн тогда еще на подмосковных платформах не водилось).
Вошла мать, как всегда, после лекций и семинаров взбудораженная, счастливо-усталая, взяла на поводок Батона и повела в скверик у китайского посольства. Я смотрел с восьмого этажа: вечерняя тьма просвечена голубовато-белыми пятнами фонарей, профессор в длинном светлом пальто и огромная серая собака. Снежная королева в сопровождении волка. Пусть гуляет спокойно. Ей больше не о чем волноваться. Я все сделал сам, один, и сделал правильно. И добавлю от себя сегодняшнего, в этот миг я ощутил, как говорит Парменид,
Я часто вспоминал эту картину – она до сих пор так и стоит у меня перед глазами: женщина и собака, Снежная Королева со своим волком… И мальчик смотрит сквозь холодное стекло. И когда вспоминал, что-то все время силилось всплыть на поверхность сознания – и поднялось наконец однажды. Уж слишком он хотел ее защитить, этот мальчик. И стекло было слишком холодным. И осколок попал ему в глаз…
Странно, не так ли? Мой профессор: горячее сердца не бывает – само пламя, сам жар эллинского солнца… Да и Логос: слово-любовь, согретое его лучами, веющее южным Адриатическим зефиром, само – тысяча солнц… И вдруг – аквилон, ветер Севера, ледяная мозаика, кристаллы холода… Волк и Снежная Королева… Белая Ведьма… Ужас и тьма Арктики… Да и правильно ли я сделал? Как насчет
Нет. Не могу разгадать. Снова и снова склоняюсь над ледяной мозаикой – никак мне ее не сложить. Не хватает куска, одного, только одного… Не нашла пока меня моя девочка, моя детская любовь, женщина моей жизни, моя Герда. И осколок, холодный осколок стекла в глазу жжет, леденит – и злит, мучит, терзает. Но я знаю: она меня уже ищет. Так, знаю почему-то. Не надеюсь – уверен. Придет, замерзшая, еле живая от холода, коченеющая, – протянет руку, положит на место тот самый прозрачный кусок призрачного целого, теплом своих слез вытает осколок, придаст всему смысл. Не верить этому
– что ж, тогда и жить не стоит. Эта мысль дает мне простор в тесноте моей скорби.