Дверь на сеновал, завешенная марлей, до тех пор была наглухо затворена, а на дворе кричать было не велено. Но однажды я заглянул украдкой в окно, затянутое противокомариной сеткой.
Профессор Баринов за компьютером восседал в старинном возке. Дисплей возвышался на козлах, вместо кучера, а Баринов с клавиатурой занимал в глубине возка место седока. Круглая лысая голова его была опущена, и некоторое время он сидел неподвижно.
Возок был предметом особой гордости профессора. Найденный после покупки дома в углу бревенчатого двора, заваленный сеном и заставленный шестами, рогатинами, вилами и деревянными граблями, он был столь совершенен, что мог бы стать экспонатом Исторического музея. Мать водила меня туда однажды на выставку карет и саней, так вот бариновский возок был не хуже. Черный лаковый, расписанный розами, гирляндами роз – нежнейше кремовых, насыщенно сливочных и тускло-золотых, с тонкими золотыми каемками на крутых боках, возок, верно, скользил когда-то по белому снегу, как черный лебедь. Гордая и в забвении, нетленная и в небытии красота русской деревенской жизни, мечта о несбывшемся прошлом – возок, будто ладья Харона, увлекал тень профессора Баринова по темным водам времени.
Профессор поднял голову, и глаза наши встретились, разделенные противокомариной кисеей, словно туманом над холодной свинцовой рекой. Глаза его сияли мне с того берега.
Баринов тяжело поднялся, неловко вылез из возка и, пригласив меня за собой жестом, направился к двери. Все снова приняло обычный вид.
– Ну это, – обратился он ко мне и к родителям, распахивая дверь, путаясь в марлевой завесе и улыбаясь счастливой улыбкой человека, уставшего за день от любимой работы.
– Ну это? А? Родители кивнули.
– Ну вы это? Понимаете? А?
Родители снова кивнули. Все это означало: а не выпить ли нам, друзья мои, после рабочего дня по рюмочке? Выпить, конечно.
Баринов, разминая затекшие в возке ноги, подошел к срубу колодца, опустил в него руку и что-то нащупал.
Потянул, и скоро на свет явилась привязанная за горлышко бутылка «Пшеничной», охлажденная в темных глубинах колодезной воды.
За столом, под малосольные огурчики и окорочка Буша, взрослые говорили тосты. Баринов, которому блистательная письменная речь дана была от Бога, устно выражался в основном с помощью междометий, кряхтения и покашливания. Но я все-таки понял, что он хотел сказать. Или мне кажется, что понял.
– Люблю я все это, – говорил он. – Люблю, несмотря ни на что. Вот пишу наконец монографию о социальном поведении. Общую такую работу. Люблю и счастлив. И денег никаких мне за это не надо. Была бы возможность работать, больше ничего. Да что там! За это мы сами платить должны. А не нам. Я вот готов и сам платить.
Интересно, чем? – подумал я и посмотрел на родителей. Они были задумчивы. По-моему, в глазах у матери был вопрос. Именно этот. А может быть, это был вовсе не вопрос. А горечь. Но она молчала, и рюмка ее была пуста. Баринов снова налил, и она выпила. И не сказала ни слова.
Она-то платит, – понял я. И платит не за себя. За нас с отцом. Платит сполна. Давно. И молча.
Документ Word 3
Да, это был замечательный день. Чудесный день и печальный вечер…
Мы вышли к Баринову, в соседнюю деревню, когда сияние дневного солнца легло косыми долгими лучами над голубой кудрявой шкурой лесов, когда протянуло светило к земле свои теплые руки и над долиной согретой реки Унжи легли синие тени. На спуске к реке ястребиная сова пролетела над дорогой, белой от тонкой пыли, пронесла свой полосатый серо-белый хвост от одной шершавой сиреневой ольхи к другой.
Земля отдавала тепло, и каждый камень светился в своем незримом лучевом нимбе. А вот листья и травы уже темнели и холодели. Когда мы поднялись по косогору вверх к лиственничной аллее Никитина, Ники побежал к почерневшему колодцу, Алексей заглянул в прохладную темную крону яблони, перевесившей свои ветви через ветхий штакетник, – вдруг да подарит яблочком, может, и не дичком, – а я, переводя дыхание, остановилась и оглянулась.
Далеко внизу за белыми плесами Унжи синие леса овечьим руном мягко лежали на покатых плечах далеких холмов. Там некогда был Унжлаг, и до сих пор, говорят, можно было дойти до остатков скрытых в лесах лагерей. Все истлело, но страшные вместилища смертных мук по-прежнему ощеривались клубками проржавевшей колючки и дышали смрадом преисподней. С высокого берега деревни Никитино ничего этого не было видно. Сторожевые вышки давно сгнили и рухнули в мягкие мхи, поросли осокой и брусникой, морошкой и клюквой, а издалека прекрасная земля казалась благословенно нетронутой и по-прежнему свободной.
Свобода. Свобода и даль. Даль и полет – какой восторг. Какое страдание.