Мой родной дом – это дача. Там я всегда был в безопасности. Там под прозрачным стеклом весенней лужи я впервые увидел тритона. Там не было учителей, школы, неволи. Но дача – это отец. Точнее, дача – это прадед, его дом. Гнездо, им свитое, – нет, скорее нора, им выкопанная у корней гигантской ели и двух старых сосен. Коренастый, низкорослый, упрямый, это мой прадед, декан биофака, предводитель зоологических ратей, глава хищных и травоядных, крылатых и ползучих, насупив кустистые черные брови, рыл нору для своей семьи – и вырыл. Вот уж седьмой десяток пошел, как обитают в ней отцовские родичи.
А у моего профессора дом был только в Москве. На берегу реки, у моста. Над мостом. Под крышей каменной громады – высоко, как гнездо стрижа. Но мать всегда хотела на волю. Из города. Гонораров хватило только на деревенский дом в глухой деревне отдаленной северо-восточной губернии. Там, где загнездились уже другие профессора, получившие за свои книги кое-какие деньги, чтобы передать их в дрожащие от водки руки потомков умерших бабушек – единственных обитательниц черных падающих изб в опустевших селениях родины.
Она выбрала дом высоко над рекой – прежде судоходной, широкой, не чета Москве-реке, а ныне дикой, непроходимым лесом заросшей по берегам. И дом был высокий, светлый, и венцы его из десятиметровых сосен, посеревшие снаружи от дождей и северного ветра, внутри розовели и все еще способны были заплакать душистой янтарной слезой. Это был дом для нее. Без сомненья. На гонорар за «Русского Сократа» – так она назвала курс лекций, прочитанных на истфаке педа, – назвала в честь своего арбатского мудреца, дом поставили на новый фундамент: помню, как выкатывали из-под сруба старые венцы, лиственничные, в два моих обхвата, черные, как тело водяного или лешего, век продержавшие дом, но уже ненадежные, косо осевшие… Как подвозили на стареньком тракторе белый кирпич и ставили сруб на столбы… Как радовалась мать этому гнезду – первому собственному, своему… Как чинили баню, очищали чердак и бревенчатый двор, а под ним – хлев, овчарню, свинарник и стойло…
У дома мы посадили три сосенки. Двадцать лет я там не был. И мать не была. Собирается каждый год – да некому с ней поехать. А одной, без машины – куда? Одна она и дом не отопрет. Сосенки были тогда чуть выше моего колена.
Мы ходили в гости – километров за шесть-семь, в соседние деревни, к знакомым. К коллегам отца – у матери там никого не было. В окрестностях селились биологи: в унженских комариных лесах, напротив бывшего Унжлага, основали стационар академического института, где работал отец, и возник новый лагерь. Ну, не лагерь, конечно, – скорее выселки. Поселение профессоров, доцентов, младших и старших научных сотрудников. Тех, у кого денег не хватало на подмосковную жизнь.
Они появлялись на берегах Унжи весной, с перелетными птицами, профессора – из Москвы, пернатые – с юга. Летели на север, к гнездовьям. Птицы выводили и к осени поднимали на крыло птенцов, ученые растили детей – выпаивали молоком, выкармливали лесной ягодой и грибами – и к осени поднимали на крыло новые статьи, а кто и книги.
Дорога от нашего дома спускалась вниз, к Унже, и вела сначала по берегу, через ручей и овраг. В сумерках от оврага доносился взлай лисы – звонкий и тоскливый, как случайный выстрел. Через дорогу, уже внизу, у реки, в это же время перелетала ястребиная сова. Сирин. Ее некрупное серое тело веретеном пронизывало тонкую, сперва еле заметную, кисею тумана над заливным лугом. И мне удавалось разглядеть длинный полосатый хвост.
По другую сторону оврага дорога уходила вверх, через луга соседней деревни Никитино, и взбиралась на пологие холмы, к бывшей барской усадьбе, от которой осталась лишь лиственничная аллея. Там, наверху, появлялись избы. Дорога между ними становилась песчаной и ровной. Идти было легко, и я знал, что в ряду заколоченных домов скоро будут попадаться обитаемые. Обитатели – отцовы друзья и знакомые – позовут, напоят: меня – чаем, родителей – водкой. Словом, угостят. Или, как принято было говорить, подадут.
Не все дома одинаково меня привлекали. Во многих крылась опасность: родители заговорятся, а мне хозяин или хозяйка будут тыкать в нос выпотрошенными мышами, набитыми пожелтевшей серой ватой, или дадут рассматривать безжизненные тела убитых птиц с погасшим оперением и дырочками на голове, из которых вместо черных живых глаз смотрела все та же страшная серая вата.
Больше всего мне нравилось заходить к профессору Баринову. Его Коля и Соня – мои сверстники, красивые, умные, здоровые. Румянец во всю круглую щеку, брови соболиные, и глаза блестят. Веселые. Добрые. Пока родители разговаривали за водкой, можно было, напившись чаю с оладьями или пряниками, болтать и играть во дворе, под столетними липами, или на сеновале.
Но на сеновал сразу могли и не пустить. Приходилось подождать, пока профессор Баринов закончит работу. Урок, заданный себе на день. Допишет дневную норму.