Тут, действительно, что-то забрезжило в моей памяти — очень слабо, урывками: нечто блестящее, очень гладкое на ощупь, шарообразное и в то же время с причудливыми выступами; внезапно вспыхнувшая страсть, секунда восторга обладания и затем, почти сразу — адская, невыносимая боль потери. Так это, значит, тоже было как-то связано с Владом?.. Забавно.
А дядя всё предавался ностальгии. Юбилей Палыча! Вот это был праздник!.. Весь факультет несколько дней не просыхал!.. Они, студенты, преподнесли ему тогда роскошный торт, собственноручно испеченный домовитой Оленькой Трубниковой — москвичкой в пятом поколении, на которую он, Оскар, в то время имел виды (она жила в Хамовниках). Ну и торт же был, загляденье! — пышный, огромный, около полуметра в диаметре: там, короче, снизу бисквит шоколадный, сверху ещё один, ромом пропитан, между ними прослоечка из заварного крема, а украшено всё это сахарной глазурью, кремовыми розочками и надписью — «Палычу — 50!» Он, Ося, лично помогал Оле выдавливать растопленный шоколад из бумажного фунтика — шприцев тогда ещё, кажется, не изобрели. Ну и торт же был, объеде…
50 плюс примерно 15, прикинула я про себя — значит, где-то 65; не полтинник, конечно, как думалось мне в пору нашей переписки, но и не «под восемьдесят», как уверял старый мистификатор Гарри… Захотелось выспросить у дяди ещё что-нибудь о Палыче, но благоприятный момент был упущен: Оскар Ильич, ещё минуту назад такой весёлый, теперь лежал на тахте ничком и плакал навзрыд.
В свои неполные двадцать я хорошо знала, что такое тоска по безвозвратно ушедшему прошлому, — и дядины слёзы (хоть и довольно дешёвые, как показывал опыт) вдруг не на шутку тронули меня. Понимая, что сейчас вряд ли кто-то способен помочь его горю, кроме разве что самого Калмыкова, да ещё, пожалуй, столь же недоступного Гарри, я всё же сделала единственное, что могла: присела рядом и осторожно, ласково погладила судорожно дёргающиеся дядины плечи…
— Прости меня! — вдруг завопил тот, взвиваясь, ловя и целуя мою руку. — Прости меня!!!
— Господи, дядя, за что?..
— Палыч!.. Палыч!.. Учитель!..
И он вновь забился в истерике. Поняв, что от дяди Оси в таком состоянии толку не добьёшься, я решила оставить его в покое до утра и тихонечко улизнуть — пусть даже самой пришлось бы ночевать в кухне на матрасе. Как бы не так!.. В следующий миг он цепко схватил меня за руку и быстро, бессвязно что-то забормотал; вслушавшись, я уловила что-то вроде: «…ты, Юлечка — очень добрая девочка, можно сказать, святая, ты, конечно, простишь меня, только это всё равно не поможет, потому что я сам себя никогда, никогда не прощу…» Затем ненадолго замолчал — и вдруг неожиданно спокойным, почти деловитым тоном поинтересовался:
— Вам уже читали зоопсихологию?..
А как же, ответила я, преподавательница Эмма Яковлевна по прозвищу Жаба очень нравилась мне своей роскошной отличительной чертой: её глаза были не просто выпучены, а прямо-таки выкатывались из орбит, — так что иногда я даже удивлялась, как это ей удается вот уже более пятидесяти лет беречь их в целости и сохранности, да ещё в «час пик», когда в транспортной давке так легко напороться на какой-нибудь острый предмет?..
…Ну, если так, то ты, конечно, должна знать о механизме импринтинга у утят. Это очень интересное и поучительное явление: только-только вылупившиеся птенцы принимают за родителя первый движущийся предмет, который попадется им на глаза, — например, экспериментатора, — да так и бегают за ним гуськом, не отставая ни на шаг и не обращая внимания на протестующие крики мамы-утки…
Тут дядя Ося двумя пальцами изобразил на покрывале, как бегают утята. — Ути-ути-ути!.. — засюсюкал он и мерзко захихикал, сложив губы трубочкой. — Ути-ути!..
Смех этот явно не сулил мне ничего доброго, и всё же я не вытерпела и спросила:
— Ну и к чему всё это?..
— А вот к чему, — ответил дядя, чьё хихиканье уже успело перейти в истерический животный хохот. — Ты, — он брезгливо ткнул меня пальцем в плечо, — ты и есть такой утёнок-аутёнок. Это я сделал его из тебя. Моя физиономия… — тут он, к моему испугу, с силой хлопнул себя по дряблой веснушчатой щеке так, что аж зазвенело, — да-да, именно моя глупая рожа была первой, что ты восприняла как человеческое лицо; и возник импринт: теперь в каждом, каждом лице ты видишь, способна видеть лишь то, первоначальное, и я знал это с самого начала, знал, мог изменить, но не захотел, не захотел — а теперь уже поздно, поздно…
И дядя Ося, вновь упав лицом в подушки, громко, с наслаждением зарыдал.