Если же говорить об этом смысле — я совершенно не сведущ в старой персидской философии и, может быть, серьезно искажаю его, воображая, что может значить для нас сегодня аттаровская притча, — то вот в чем он для меня состоит: забота о смерти, ужас перед миллионами и миллионами умерших с начала истории — не вопрос счета, и какие бы терпеливые пальцы, какое бы неустрашимое сердце ему ни предавались, для него все равно не хватило бы ткани, будь она величиной хоть с целый мир. Единственный ответ, который можно этому противопоставить, — священный танец, перекликающийся с молчаливым кружением ночных небес. А для нас, поскольку мы уже не пляшем как дервиши, — нечто более скромное, постоянное вслушивание в голоса мироздания и перенос их на поверхность страницы, так чтобы никому в ней больше не виделся могильный саван.
САМОСЕВ
Записные книжки 1995–1998
Почти прозрачная дымка — белые облака или Альпы, повисшие в линялой синеве неба на горизонте.
Под утесом Фей слышишь невидимый водопад, звук которого меняется с ветром. Монреаль-ле-Сурс — широкая лощина, где вокруг и в самом деле множество ключей, потеки темного мергеля и вздыбленные разломы почвы. Мне в особенности запомнился маленький абрикосовый сад на палевой, бежевой земле, в сердцевине которого — того же цвета дом, а вокруг — голые деревья, похожие на иероглифы. Как будто картина Моранди, но с затаенным траурным смыслом этого мергеля: Гриццана[173] военных лет.
Кисти рук, особенно там, где каменеют суставы, становятся всё тверже: так в зеленой лощине прорезаются утесы. Приближаешься к состоянию камня; кость выпирает, показывает силу, одолевает — и надолго. Но не навсегда. Из нас прорастает смерть — не плодом, как мечталось Рильке, а камнем. Оболочка, наоборот, сечется, обтрепывается. Вот, по крайней мере, хоть что-то твердое, и на это можно опереться или, напротив, отказаться уже от всякой опоры.
Погода совсем летняя. И неотрывная от этой поры, от сада, слышанная уже столько лет птичья попевка непоодаль, короткий мотив, похожий на трель иволги, — до чего он всегда напоминает зов, голос, доходящий с другой стороны мира, этот почти неуловимый, чистый, текучий голос, намекающий, как будто бы намекающий на расстояние между нами, указывающий на него и оттого звучащий почти приманкой, но слегка и насмешкой, словно у ребенка, выкрикивающего, что его не поймать, или женщины, уверенной, что ее не догонят и не обнимут, хотя все эти сравнения, как обычно, предают неповторимую реальность попевки, которая кажется неотрывной от погожих дней, от первого настоящего тепла. Попевки, спокойно, даже с некоторым безразличием говорящей, что внутри нашего мира есть другой, — и говорящей это совершенно ясно.
И вот он опять надо мной, в еще один майский день с незамутненным небом, которое просвечивает сквозь сеть, сотканную ласточками, а то и попадает в петли их виражей, — этот чистый, звонкий, словно бы текучий зов, две разновысокие ноты, а чаще три, одна долгая и две короткие, и средняя (но иногда она может идти первой) звучит в густеющей на глазах листве выше других.
Потом невидимая певунья смолкает или перелетает подальше. Птица-лозоход. Птица-водонос. Крик водоноса, торговца свежей водой на восточных базарах, — здесь, в лабиринте весенней листвы.
Дымок, похожий на шагающее дерево. Плавучий гребень огня.
Ощущение убегающего, торопящегося времени день ото дня острей. Пронизанная солнцем листва все реже — как будто спускают паруса. Последние листья вроде угольков под дождем: почти не греют. Треск сучьев словно треск костей или корабельных переборок среди серой, холодной, угрожающей океанской зыби. Те слепые, безбрежные воды — какими враждебными из-за своего безразличия они мне показались! На горы, если они зашатаются, можно хоть поставить ногу. А там это походило на тысячи готовых открыться, разверзнуться под тобой могил, ледяных, бездонных рвов, складок погребального савана, который то разворачивается, то сворачивается, и так без конца. Ни свечи, ни креста, ни цветка. Всё те же оттенки стали, иссера-зеленого железа, льда. Редкая сбившаяся с дороги птица мелькала над ними, как огонек в пещере. Касаясь этих вод, даже солнечный свет отдавался лязгом старинных доспехов, вековой битвой, измучившей и глаз, и ум.
Смутные образы ночи, за которой гнались эти полустертые заметки, другие наверняка потеряны.
За голой столешницей стоит мужчина, который не оставил записки и вообще никак не подготовился к скорому уходу; кажется, его держит здесь только неотрывный взгляд на предметы вокруг, который, впрочем, больше похож на повадку слепого.
Еще видна стройная девушка в длинном черном платье, нисколько не похожем на траурный наряд; она выпрямилась и вроде бы ничего не говорит, как будто во сне — но ведь это и есть сон! — далекая, легкая, почти бесплотная.