В том факте, что представление о боге как о всеблагом, всемилосердном и вселюбящем отце получало в данную эпоху все более широкое распространение среди иудеев, выразилось не что иное как тяжелое религиозное состояние народа. Ибо только это представление открывало ему перспективу избавления от душевной тревоги по поводу своей нравственной недостойности. Оно давало ему право, несмотря на нравственную недостаточность, сохранять надежду на жизнь в лучшем потустороннем мире. Бог должен быть добрым, милосердным и милостивым в глубочайшей своей основе существом; он должен быть «отцом» людей; его благость должна быть впереди его справедливости, иначе человеку не обрести милости перед судом его, не обрести после смерти райского блаженства вместо мук адовых. Поэтому благочестивый иудей той эпохи неустанно прославлял бога за его милосердие и благость, подчеркивал эти свойства бога, как самые существенные, постоянно напоминал о них себе самому и богу, словно человек мог этим путем морально принудить бога помочь ему, не взирая на все его недостатки. Иудей старался внушить себе, что быть добрым и милостивым только соответствует божественной власти и силе.
Да и как не быть богу, в виду слабости и бессилия людей, милосердным и благостным судьей! Люди — ничто в сравнении с богом. «Посему господь долготерпелив и изливает на них свое милосердие. Он знает, что конец их бедствен, и посему изобильно открывает им свою милость» (Сир. 18, 11 и сл.).
Во всех подобных изречениях как будто бы выражается величайшее доверие к отеческой благости бога. Между тем прав Буссе, которому в них все же слышится, в сущности, только внутренняя неуверенность, испытываемая благочестивым при сопоставлении божественного требования с собственным нравственным активом. «Вера в благого и милосердного бога остается несогласованной с верою в бога справедливого и безжалостно строгого. Настроения резко меняются. За всеми уверениями о благости и милосердии божьем чувствуются все же, как общий фон, страх и трепет перед непостижимо высоким и строгим богом, перед судьею над жизнью и смертью, которого ни один человек не может удовлетворить, перед установителем закона с требованиями, не дающими покоя совести».
Таким образом, из мучительно неуверенного религиозного самочувствия как будто бы остаются только два выхода: либо мрачное отречение, как у Ездры (кн. IV), либо ревностная суетливость фарисейского законослужения, раздувающая свои заслуги до чрезвычайности и воображающая приобрести ими неоспоримое право на благодеяния божии.
Не было ли, однако, еще и третьей возможности заручиться божественною милостью и избавиться от сомнения в собственном нравственном достоинстве?
Мы видели уже: помочь отдельной личности в достижении блаженства и целому народу в осуществлении его мессианских чаяний бог может только в качестве благого, а не справедливого бога, каким предполагал его данный якобы Моисеем закон. Недостатком прежнего иудейского благочестия было, в самом деле, то что — говоря словами Буссе — милость и благость божии были не основою, а только дополнением веры, последним прибежищем, почему благочестивый и не мог никогда быть действительно уверенным в них.
В том, что бог «справедлив», ручательство дано было непосредственно в законе. Но кто ручался людям за благость бога, как существенное его свойство?
Новое постижение бога
В предшествующий период израильского благочестия пророки в непосредственном соприкосновении с божественным духом открывали народу существо его. Эти времена миновали. Нет более пророка во Израиле: такое сетование проходит через все позднейшее иудейство.
Но не было ли еще и теперь возможно вступить в более близкое отношение к богу, заглянуть глубже в тайны его существа?
При переходе к нашей эре дух пророчества не вымер еще и в иудействе. Как сильно возбуждали народ отдельные случаи экстатического воодушевления, об этом ясно свидетельствует нам иудейский историк Иосиф. Апокалипсисы Эпоха и Ездры, по-видимому, основаны отчасти на собственных видениях их составителей. Даже о некоторых раввинах конца первого столетия нашей эры сообщается, что они «вошли в рай» и в состоянии экстаза созерцали «тайны горнего мира». Если это было возможно в Палестине, то тем более идея экстатического возвышения человека к богу, непосредственного соединения их обоих не могла не увлечь умы в рассеянии, в Александрии, при господстве там платоновской философии и ее разновидностей, не. могла не найти своего практического выражения в стремлениях к таинственному слиянию человеческого духа с божественным, к так наз. интеллектуальному или духовному созерцанию.