Однако, прежде чем перейти к прозаической речи XX века, следует сказать несколько слов о проблеме поэзии, стихотворной литературы в эпоху прозы. Нельзя отрицать того факта, что после Пушкина проза выдвигается на первый план русского искусства слова. Правда, вначале она с величайшим трудом освобождается от традиций поэтической речи. И характерно, что Белинский уделяет огромное внимание борьбе за подлинную прозу. Так, разбирая повести Марлинского, он приводит фразу одного из персонажей: «речь правды и природы недоступна душам, воспитанным кровавыми предрассудками» — и восклицает: «Скажите, бога ради, кто, когда и где говорит таким языком? неужели это натура, действительность?»
Дело здесь не в неудачности данной фразы, но в самом принципе поэтической речи, который отвергает Белинский. Он говорит, что для него «нет ничего в мире несноснее, как читать в повести или драме вместо разговора — речи, из которых сшивались поэтическими уродами классические трагедии. Поэт берется изображать мне людей не на трибуне, не на кафедре, а в домашнем быту их частной жизни, передает мне разговоры, подслушанные им у них в комнате... — и я вместо этого читаю речи, составленные по правилам старинных реторик»[201]
.Белинский совершенно прав в критике современного ему прозаика; но вместе с тем он вдруг словно забывает о том, что на отвергаемом им принципе основана речь величайших поэм и трагедий прошлого (а не только «уродские» произведения эпигонов классицизма).
Однако дело обстоит сложнее. Белинский говорит здесь именно о прозе. Ибо в другой статье он же выступает против Сенковского, который предлагал «совсем изгнать... из языка русского» такие слова, как «сей», «ланиты», «уста», «чело», «стопы» и т. п. «Увлекшись своею мыслию, — пишет об этом Белинский, — он (Сенковский) не хочет видеть, что слог в самом деле не один», что вполне возможны в искусстве слова образцы «высокого, поэтического красноречия, хотя между тем таким языком и никто не говорит». Белинский только подчеркивает, что на использование подобных слов «могут решаться только истинные поэты: их поэтический инстинкт всегда и безошибочно покажет им не возможность, но необходимость употребления этих слов там, где есть эта необходимость. Но, — продолжает Белинский, — сии и оные, употребляемые в прозе, хотя бы то была и проза самого Пушкина, доказывают или предубеждение... или неумение управиться с языком»[202]
.Белинский раскрывает здесь расстановку сил в литературе в самый период ее становления. Поэзия не отмирает — она просто образует теперь особую, специфическую сферу (ранее она, в сущности, совпадала с понятием искусства слова вообще). И действительно, мы найдем подлинно поэтическую речь и у Лермонтова, и у Кольцова, и у Тютчева, и у Фета, и в значительной области некрасовского творчества. Причем поэзия теперь не обнимает всю стихотворную литературу: уже в творчестве Пушкина есть целый пласт произведений, которые, в сущности, представляют собою «прозу в стихах». Тем более это уместно сказать в отношении Некрасова.
Наконец, Маяковский уже прямо ставит задачу «ввести разговорный язык в поэзию и... вывести поэзию из этих разговоров»[203]
. Это очень конкретная характеристика собственного творчества, ибо поэзия Маяковского — особенно зрелая — насквозь разговорна, и ее богатая метафоричность не заглушает присущего ей многоголосия, взаимодействия разных голосов, подчас резко полемизирующих. С этой точки зрения поэзия Маяковского внутренне родственна прозе Достоевского, на что метко указал Пастернак.Таким образом, свойства прозы глубоко проникают в стихотворную литературу. К этому следует добавить, что к XX веку в стихотворной литературе отходят на второй план или вообще отмирают некоторые характернейшие черты поэзии. Так, по сути дела, не употребляются сложные строфические формы, Определявшие ранее стройную завершенность лирических стихотворений (сонет, рондо, октава, триолет, секстина и т. п.); резкий сдвиг происходит в ритме, теряющем классически правильную, количественную организованность (дольник, свободный стих, неравносложность строк и т. д.); речь все более становится почти такой же «всеядной», как в прозе; устанавливается невозможная ранее (и подчас даже превышающая прозаическую) свобода синтаксического строения («Мы живем зажатые железной клятвой. За нее — на крест и пулею чешите. Это — чтобы в мире без России, без Латвии жить единым человечьим общежитьем»).