«Я сам, будучи его хорошим приятелем, часто гостил у него по нескольку дней и, кроме летописи Конисского, не видал даже бердичевского календаря в доме. Видел только дубовый шкаф в комнате и больше ничего. Летопись же Конисского, в роскошном переплете, постоянно лежала на столе, и всегда заставал я ее раскрытою. Никифор Федорович несколько раз прочитывал ее, но до самого конца ни разу. Все, все мерзости, все бесчеловечия польские, шведскую войну, Биронова брата, который у стародубских матерей отнимал детей грудных и давал им щенят кормить грудью для свой псарни — и это прочитывал, но как дойдет до голштинского полковника Крыжановского {142}, плюнет, и закроет книгу, и еще раз плюнет»*.
Переживания героя этого отрывка были, несомненно, переживаниями самого Шевченко. «История русов» с ее собранием «мерзостей» трансформировала его мужицкую ненависть в ненависть национальную или, по крайней мере,|168: тесно их переплела между собой. Кроме «Истории русов», сделавшейся его настольной книгой, поэт познакомился и со средой, из которой вышло это евангелие национализма. Приехав в середине 40-х годов в Киев, он не столько вращался там в университетских кругах среди будущих членов Кирилло-Мефодиевского братства, сколько гостил у хлебосольных помещиков Черниговщины и Полтавщины, где его имя было известно и пользовалось популярностью, особенно среди дам. Некоторые из них сами пописывали в «Отечественных записках».
Мужское общество чаще всего собиралось на почве «мочемордия», как именовалось пьянство. А. Афанасьев-Чужбинский, сам происходивший из лубенских помещиков, красочно описывает тамошние празднества в честь Бахуса. По его словам, пьянство процветало, главным образом, на почве скуки и безделья, сами же по себе помещики представляли «тесный кружок умных и благородных людей, преимущественно гуманных и пользовавшихся всеобщим расположением» {143}. В этом обществе можно было встретить и тех оставшихся в живых сподвижников и друзей В. Г. Полетики, из чьей среды вышла «История русов». Встречи с ними происходили также при дворе генерал-губернатора кн. Репнина, с которым Шевченко познакомился через А. В. Капниста, сына поэта. О Мазепе, о Полуботке, о Петре и Екатерине, а также о присоединении Малороссии, как печальной дате в истории края, он мог наслушаться здесь вдоволь. Недаром именно на эти годы близости с черниговскими и полтавскими помещиками падают самые неприязненные его высказывания о Богдане Хмельницком.
Во всей эпопее Хмельнитчины он видел только печальный, по его мнению, факт присоединения к Москве, но ни страданий крестьянского люда под «лядским игом», ни ожесточенной борьбы его с Польшей, ни всенародного требования воссоединения с Россией знать не хотел. Величайшая освободительная война украинского крестьянства осталась вовсе незамеченной вчерашним крепостным.
В московском периоде истории его опять печалит судьба не крестьянства, а казачества. Он плачет о разгоне Сечи,|169: а не о введении нового крепостного права. Возмущаясь тем, что «над дітьми козацькими поганці панують» {144}, он ни разу не возмутился пануваньем детей казацких над его мужицкими отцами и дедами, да и над ним самим. Период после присоединения к России представляется ему сплошным обдиранием Украины. «Москалики що заздріли то все очухрали» {145}.
Драгоманов не без основания полагал, что черниговские и полтавские знакомства оказали на Шевченко гораздо более сильное влияние, чем разговоры с Гулаком, Костомаровым и Кулишем. Патриотизм его сложился, главным образом, в левобережных усадьбах «потомков гетмана дурного», где его носили на руках, где он был объявлен надеждой Украины, национальным поэтом, где нашлась даже почитательница, готовая на собственный счет отправить его на три года в Италию.