После реконструкции он жадно попил на кухне воды – разогрелся малость. Пил прямо из крана, вовсе не заботясь о своих «разнесчастных» гландах. Заодно полил цветы, о которых вспоминал чрезвычайно редко.
Зуд деятельности – незнакомый, пугающий – всё возрастал. Он вдруг подумал, как славна можно отремонтировать хоромы Анечки, которые, кроме габаритов, ничем уже, право, не поражают, и пожалел, что у него нет телефона. Он тут же выложил бы ей эту потрясающую идею. И извинился бы перед Аристархом, то бишь Мишкой Воробьёвым. Никакой он не жулик. Наоборот, честнейший малый и с Гоголевым часто цапается, потому как не любит подхалимничать. То, о чём он говорил Ане? Так ведь правду говорил! Надоела ему морда твоя луковая, нытьё твоё надоело, понял?!
Что-то в комнате всё же не вписывалось в замысел Юрия Светова.
Иван Иванович бросил взгляд. Тот зацепился за угол зелёной продавленной тахты. За дверь её, постылую! В угол! Однако тахта заупрямилась: те ножки, что от стенки, пробили в линолеуме две дыры и никак на хотели с ними расставаться.
– Сейчас, – пробормотал он, примеряясь. – Сейчас я тебя выкорчую.
Он уже осознал своё отношение к этой невзрачной тахте и убедился, что оно гораздо сложнее, чем, например, его отношение к Мишке Воробьёву. Сказать про это чудовище «постылая» – значит ничего не сказать. Тахта наверняка ещё помнила Любу, его жену, с которой он развёлся шесть лет назад. Помнила Любу – значит, помнила её предательство и неверность. Не то в прямом смысле слова, а более оскорбительное – неверие в него как человека, как личность...
Иван Иванович рванул тахту на себя. Ножки затрещали и сломались.
– Так тебе, зараза! – вскричал победно он.
Тахта знала его сны, а значит, знала его муки. Потому что только во сне он был по-настоящему счастлив. Много раз. Много раз душа его воспаряла над зелёным драпом, будто над огромной сценой, и он дрожал и пел, предчувствуя приход Джульетты, задыхался от ревности вместе с Отелло и постигал мир глазами короля Лира. Как он играл! Кем он только не был! Проклятые, безвозвратные сны... Каждый раз невидимый зал стонал от восхищения, а он не мог сдержать горестный стон, когда просыпался. Ведь днём или вечером, в реальной жизни, он опять деревенел, костенел, можно сказать, околевал на сцене. Разгадав это, Гоголев неизменно поручал ему все роли покойников...
Иван Иванович метнулся на кухню, нашёл там тупой туристский топорик и потащил тахту во двор.
Деревянная рамка загрохотала о ступени. Звук этот обрёл в ночи особое нахальство: казалось, что сейчас проснётся весь дом. Но держать рамку на весу ни Ивану Ивановичу, ни Юрию Светову никак не удавалось.
«Сейчас Чума выскочит», – подумал он, выволакивая тахту на площадку второго этажа. Чумой соседи и собственная жена называли мордатого Федьку из четырнадцатой квартиры. За чугунный прилипчивый нрав, грязный свитер и бешеные мутные глаза. Федька, как говорится, не просыхал. Чума свирепствовал в их дворе лет пять. Затем его крепко побили его же дружки, Федька поутих и в результате травмы потерял сон. Ивана Ивановича он явно не задирал, но за человека тоже не считал – смотрел всегда глумливо, презрительно, а при встречах бормотал под ной ругательства.
В обычный день (вернее, ночь) Иван Иванович постарался бы побыстрее проскочить опасную зону. Однако Юрий Светов, чей образ уже прочно занял его мысли и сердце, остановился передохнуть как раз напротив четырнадцатой квартиры.
Щёлкнул замок.
– Ты што, сдурел, клистир? – прорычал Чума, высовывая в коридор всклокоченную голову. Он включил свет и щурил теперь глаза от беспощадной голой лампочки.
Юрий Светов переложил топорик в правую руку, а указательным пальцем левой брезгливо зацепил и потянул к себе майку Чумы.
– Я тебе сейчас уши отрублю, – ласково сказал Светов, а Иван Иванович обомлел от восторга. – Выходи, соседушка!
Федька с перепугу громко икнул, схватился за майку, которая растягивалась, будто резиновая:
– Чё... чего... фулиганишь!
Во дворе, в чёрной проруби неба, между крышами домов лениво кружились светлячки звёзд.
Он, играючи, порубил возле песочницы доски, сложил щепки избушкой. Зажёг спичку. То, что полчаса назад было тахтой, вспыхнуло охотно и жарко. Огонь встал вровень с лицом.
И тут он понял, что пришла пора прощаться.
«Тебе не больно расставаться? – спросил его Иван Иванович. – Я понимаю, ты увлёкся образом, вжился в него... Но ведь это смерть личности».
Светов махнул рукой, улыбнулся:
«Брось, старик, не пугай сам себя. Это возвращение твоё... Рождение!»
«Тогда прощай. Береги это тело. Оно ещё ничего, но частенько болеет ангинами. Запомни».
«Прощай. Я запомню...»
Он увидел, как в пляшущем свете костра от него отделилась серая тень Ивана Ивановича. Ещё более пугливая, чем её бывший хозяин, нелепая и жалкая на этом празднике огня и преображения. Тень потопталась на снегу и, сутуля плечи, шагнула в костёр. Словно и не было! Только пламя вдруг зашипело и припало на миг к земле, будто на белые угли плеснули воды.