Горькому довелось жить в эпоху, когда "сон золотой" заключался в мечте о социальной революции, в которой виделась панацея от всех человеческих страданий. Он поддерживал эту мечту, стал её глашатаем - не потому,
Ходасевич замечает: "Отношение ко лжи и лжецам было у него, можно сказать, заботливое, бережное. Он почему-то любил поджигателей, корсиканских бандитов, фальшивомонетчиков, авантюристов, мошенников и воров всякого рода и калибра. Некоторые окружали его всю жизнь. Их проделки он сносил с терпеливостью, которая граничила с поощрением. Мелкими жуликами и попрошайками он имел свойство обрастать при каждом своем появлении на улице. В их ремесле ему нравилось сплетение правды и лжи, как в ремесле фокусников. Он поддавался их штукам с видимым удовольствием и весь сиял, когда гарсон или торговец какой-нибудь его обсчитывали. В особенности ценил он при этом наглость - должно быть, видел в ней отсвет бунтарства и озорства. Он и сам, в домашнем быту, не прочь был испробовать свои силы на том же поприще. "Никогда я не замечал, говорил Ходасевич, чтобы он кого-нибудь вывел на чистую воду или чтобы обличил ложь - даже самую наглую или беспомощную
-Чует сердце, - вздохнул Голембиовский, - сейчас покажется дьявол.
-И не ошибетёсь, Борис Вениаминович,- порадовал его Ригер. - К "подрумяниванию фактов" Горький подлинно относился с сердечным сочувствием, не удивительно, что "румянил" их и сам, и близкая к лубочной биография Горького-самородка, Горького-буревестника, Горького-страдальца и передового бойца за пролетариат - результат его лукавой фантазии. Горький её придумал, а потом усвоил раз навсегда и в значительной степени стал её рабом. Он считал своим долгом стоять перед человечеством, перед "массами" в том образе, которого от него эти массы требовали в обмен на свою любовь. Часто, слишком часто приходилось ему самого себя ощущать некоей массовой иллюзией. "Великое множество раз, говорил Ходасевич, совершая какой-нибудь поступок, который был ему не по душе или шёл вразрез с его совестью, или наоборот - воздерживаясь от того, что ему хотелось сделать или что совесть ему подсказывала, - он говорил с тоской, с гримасой, с досадливым пожиманием плеч: "Нельзя, биографию испортишь". Или: "Что поделаешь, надо, а то биографию испортишь".
Ригер с подлинно дьявольским выражением на физиономии усмехнулся.
- И тут появляется искуситель. Современник Горького, эмигрант И.Д. Сургучев описывает любопытный разговор с писателем. "А вы знаете? - сказал мне Горький, - я ведь учился иконописи. Но не пошло: веры не было. А это самое главное в этом деле. Большая комната. Сидят человек двадцать богомазов и пишут иконы. А я вступил, как растиратель красок, ну и присматривался, конечно. Пишут Богов, Божию Матерь и Николу. Хозяин - мрачный, платит поденно и следит, чтоб не раскуривали. Скука, а песен петь нельзя. Попробовали божественное: "Кресту Твоему" - не идет. Я был мальчишка бедовый. Подойдешь к одному-другому и шепнешь: "Нарисуй ему рожки!" Так меня и прозвали: "дьяволёнок". Хозяину это не нравилось, вынул он из кармана сорок копеек и сказал: "Собери своё барахлишко и к вечеру очисть атмосферу". И вот вечером, когда я пришёл к товарищам попрощаться, один из них вынул из стола две маленьких иконки и сказал: "Вот для тебя специально написал, выбирай". На одной был написан Алексей, Божий человек, а на другой - дьявол румяный и с рожками. "Вот выбирай, что по душе". Я выбрал дьявола, из озорства. "Ну, вот я так и мыслил", - ответил богомаз, - "что ты возлюбишь дьявола. Ты из дьявольской материи создан. И мамаша твоя не иначе, как путешествует на Лысую Гору". "Как же, как же, - ответил я, смеясь, - я и сам ездил с ней не один раз". "Ну, вот и молись своему образу: он тебя вывезет", но, прибавил богомаз, "жди дурного конца". Что-то в душе у меня екнуло, но нельзя же поддаваться панике! Что-то было в этом от "Пана Твардовского", которым я зачитывался: и интересно, и жутковато.
- А где же теперь эта вещица? - спросил я.