— Ну а что скажет адвокат Бога? Что за ним благого-то? Чем можно уравновесить столь недобрые суждения, Муромов?
Александр Васильевич задумался.
— Пожалуй, Пушкиным. Они познакомились с Грибоедовым в том же 1817 году. «Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, — всё в нём было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан; даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении» Затем — его же свидетельство. «Он простился с Петербургом и с праздной рассеянностью уехал в Грузию, где пробыл восемь лет в уединенных, неусыпных занятиях. Возвращение его в Москву в 1824 году было переворотом в его судьбе и началом беспрерывных успехов. Его рукописная комедия «Горе от ума» произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами…»
Пушкину, правда, было тогда всего 19 лет, и он относится именно к тем людям, кто знал Грибоедова недолго и встречался с ним только в обществе. Но «озлобленный ум, слабости и пороки» им замечены. Заметим при этом, что в юности Пушкин был не очень строг в суждениях, — резюмировал Муромов и продолжил, — есть и ещё один отзыв. Павла Александровича Бестужева, это из «Памятных записок». Написано, правда, очень коряво. «Ум от природы обильный, обогащённый глубокими познаниями, душа, чувствительная ко всему высокому, благородному, геройскому, характер живой, уклончивый, кроткий, неподражаемая манера приятного, заманчивого обращения, без примеси надменности; дар слова в высокой степени; приятный талант в музыке; наконец, познание людей делает его кумиром и украшением лучших обществ. Одним словом, Грибоедов — один из тех людей, на кого бестрепетно указал бы я, ежели б из урны жребия народов какое-нибудь благодетельное существо выдернуло билет, не увенчанный короною, для начертания необходимых преобразований…» — Муромов напрягся, между бровей его залегла морщина, — последняя фраза несколько путаная, — пробормотал он, но смысл, как я уловил, в том, что из него вышел бы хороший реформатор. Но вот Павел Бестужев продолжает: «Разбирая его политически, строгий стоицизм и найдет, может быть, многое, достойное укоризны; многое, на что решился он с пожертвованием чести; но да знают строгие моралисты, современные и будущие, что в нынешнем шатком веке в сей бесконечной трагедии первую ролю играют обстоятельства и что умные люди, чувствуя себя не в силах пренебречь или сломить оные, по необходимости несут их иго. От сего-то, думаю, происходит в нем болезнь, весьма на сплин похожая…» Интересное признание и любопытные недоговоренности. На что решился Грибоедов «пожертвованием чести»? Что «достойно укоризны»? Завершается этот двусмысленный панегирик просто словоблудием: «Имея тонкие нежные чувства и крайне раздраженную чувствительность при рассматривании своего политического поведения, он, гнушаясь самим собою, боясь самого себя, помышлял, что когда он (по оценке беспристрастия), лучший из людей, сделав поползновение, дал право на укоризны потомства, то что должны быть все его окружающие, — в сии минуты благородная душа его терпит ужасные мучения. Чтоб не быть бременем для других, — запирается он дома. Вид человека терзает его сердце; природа, к которой он столь неравнодушен в другое время, делается ему чуждою, постылою; он хотел бы лететь от сего мира, где все, кажется, заражено предательством, и злобою, и несправедливостью!!»
— Что это за бред сивой кобылы? — колко вопросил Ригер.
— Я выписывал дословно, — обиделся Муромов и откусил бутерброд, — он, видимо, имеет в виду, что Грибоедов страдал депрессией и мизантропией…
— Так бы и сказал, — отрезал Голембиовский, который не любил эвфемизмы. — А у вас что, Верейский?
Алексей полистал блокнот.
— Вот ещё один Бестужев, Александр, его друг. Написано тоже весьма витиевато. «Узы ничтожных приличий были ему несносны потому даже, что они узы. Он не мог и не хотел скрывать насмешки над подслащенною и самодовольною глупостью, ни презрения к низкой искательности, ни негодования при виде счастливого порока. Кровь сердца всегда играла у него на лице. Никто не похвалится его лестью, никто не дерзнет сказать, будто слышал от него неправду. Он мог сам обманываться, но обманывать — никогда. Твердость, с которою он обличал порочные привычки, несмотря на знатность особы, показалась бы иным катоновскою суровостью, даже дерзостью; но так как видно было при этом, что он хотел только извинить, а не уколоть, то нравоучение его, если не производило исправления, по крайней мере, не возбуждало и гнева…»