Свидетель – Андре Жид
Его создания покрывают его имя славой негромкой, но чистой; все здесь отмечено красотой, не знающей печали и даже просто человеческого волнения; уже сейчас они наделены спокойствием и бессмертной ясностью; самая прекрасная слава – самая прекрасная, но зато и самая горькая.
Ибо даже перед лицом смерти насмешки и злонамеренность не сложили оружия; можно думать, что еще долгое время глупость, легкомыслие и самодовольство не смогут простить тому, что унижает их одним своим блеском, одним своим появлением.
Сама несвоевременность его творчества обусловит его непреходящий характер. Поставив себя с самого начала вне сегодняшнего дня, оно и впрямь показало себя творчеством отдаленным, прошедшим сквозь испытание времен, творчеством, над которым время уже не властно. И я твердо верю, что творчество Малларме сохранится почти целиком. Какую более изысканную похвалу можно произнести этому изысканному уму, затерянному в толпе спекулянтов пера, которые смешивают славу с успехом.
Кстати, сам Малларме понимал известность как признание избранными. Одному из друзей он говорил о Виллье де Лиль Адане: «Его знаете вы, его знаю я… чего же больше?»
С. Малларме не признавал литературных школ, публичности, декларативности, нравоучительства. В интервью 1891 года, отвечая на вопрос, считает ли он себя создателем нового движения в поэзии, он говорил:
Мне отвратительны любые школы, равно как и всё, что их напоминает. Мне претит всякое менторство в литературе; литература – это нечто совершенно индивидуальное. На мой взгляд, поэт, живущий в таком обществе, которое лишает его самой возможности жить, – это человек, намеренно уединяющийся для того, чтобы изваять собственное надгробие.
Ведь в сущности я совершенно одинок, я лишь один убежден, что поэзия создана для самых пышных и торжественных празднеств в благополучных и благоустроенных обществах, где нашлось бы место и славе, представление о которой люди, похоже, ныне совершенно утратили. Во времена же, подобные нашему, когда поэт – это бунтарь против общества, его позиция может заключаться лишь в том, чтобы отвергнуть любые превратные орудия, способные попасть ему в руки. Что бы ни предложила ему современность – все это недостойно ни его призвания, ни его сокровенного труда.
Публика воображает, что она выбирает себе писателей, на самом же деле художник выбирает себе публику: и первая всегда стоит второго. Пренебрегать банальной публикой – это значит высоко ценить мнение некоторых. Но где их найти? Надо думать, что на довольно длительном отрезке времени они подберутся сами собой, один – здесь, другой – там, каждый раз из отдельных одиночек, и что таким образом медленно, в результате чередующихся поколений, составится публика, которая сама по себе явится замечательной[61].
Чтобы понять Малларме, этот всего отрешившийся ум, надо не просто усердие, которое необходимо для того, чтобы понять Гёделя, Хайдеггера или Бурбаки, – необходимо сродство субъективности, эмоциональности, души. И еще – огромная подготовка. Только при очень внимательном изучении, свидетельствует его друг, слова его раскрывают потрясающую насыщенность, вложенную в них внутренним созерцанием, и, так как дело тут не в живописности, не в прямом эмоциональном эффекте, а в чем-то совершенно ином, нетерпеливый читатель, желающий, чтобы вещь заговорила сразу, не понимает ничего; перед ним не оказывается ничего – ничего, кроме черных знаков на белой бумаге. «Words! words! words!»
Это – высочайший артистизм, артистизм на грани понимания, гораздо более изощренный, чем – Марциала или Сен-Жон Перса.
Для Малларме литература была целью, подлинным назначением жизни. Для того чтобы пожертвовать ей всем, как он это сделал, нужно было только в нее и верить. Не думаю, чтобы в истории нашей литературы можно было встретить пример столь безоговорочной убежденности.