Обе здесь. Зоины светлячки, задором веселым грусть скрывая, обожгли-захолодили.
- А мой-то приехал. Тот, помнишь? Виделись. Не люблю. А он обожает. Впрочем, тебе про то знать не надо. И я может тебя обманываю, и никакого того у меня не было и нет. Верь не верь, как хочешь. Ах, как ты меня полюбишь. Скоро ли, не скоро ли... Да ты уж любишь... Ах, глупый мальчик! Ведь любил! Ведь, любил! А я-то тебя не люблю. Так и знай! Не люблю. А этот цветок, что в письме - наколдованный.
Встал. Окно открыл среднее. Свечи многие над столом зажалобились-заплакали.
Во двор окно. Большой-большой двор. Осокорь вековой посредине. Во флигеле три окна весело желтым светом глядят. Шторки белые не спущены; полосками наивными поверх окон. Лампа видна подчас; силуэт ходящий заслоняет. Руки-тени весело поясняют. Верно, рассказывает занятное. Уж не поп ли философ? Нет. Вон рукав широкий его рясы навстречу тому. Чу! Песня? Или почудилось... И холодок весенней ночи звездной показался жутким, враждебным.
Забыв закрыть раму, отошел. Вспомнил, или не забывал? Голову опустив, чтоб не видеть, прошел мимо стола, повалив что-то, - и зазвенело - захватил бутылку. Шел-спешил-бормотал:
- Я туда... Я к себе... А, да!
И оглянувшись, сгреб три письма, сунул в карман широкой бархатной блузы. Думая о Дарье Николаевне, вышел в ту арку белую, куда во тьму потонул белый призрак. Вышел, согнувшись: чуял взор серых глаз. Во тьме защурившись, не оглядываясь, чуял ее, ту. И страшно было то, что не гонится за ним Юлия, что там она, в столовой, и в спину ему глядит, головою скорбной забвенно покачивая.
На окна высокие взглядывая, туда, где звездное, шел во тьме. Пытался думать.
- Стены мои... Как вы красивы, стены мои...
Но спички не зажигал. Но торопился.
- Куда же она прошла? А те там... обе. Куда прошла? Зачем?
В коридор освещенный вышел не скоро. Остановился. Вздохнул глубоко. И еще.
По крутой лестнице туда поднимался, к себе, в свое.
Не дрожащими уже руками засвечал спиртовую лампу в мастерской. Сильные тени легли спокойно на свои места. Шептали презрительно-важно:
- Не думай. Так мы и жили. И без тебя так. Посмотреть хочешь - посмотри. А мы - ночные.
Синие тени остро легли. Чуть побледнев лицом, но не дрогнув, на того, на воскового брата, глядит Виктор, на сидящего долгие дни уж и долгие ночи здесь, в запертой комнате. В свою какую-то даль заоконную глядит бессменно восковой брат Антон. В складках куртки бархатной пыль уже легла серая.
- А! Это хорошо.
Кисть взял, палитру. К картине подошел. По сухому чуть тронул. Засеребрилась складка куртки на картине. Отошел. Сел поудобнее на диване у противостоящей стены. На картину свою новую смотрит. Брови нависли. Взгляд пытливо строг.
Точно, верно изображен на картине восковой юноша-брат. Так же у окна сидит, живой - не живой в свое смотрит. Освещение сумеречное. И неопределенна, смутна даль-мгла заоконная. Но сидит юноша не в этой низкой комнате со светлыми стенами. Темный старый дуб, позолота рам. Сидит последний в роде в комнате башни многоугольной. На стенах портреты предков. В бархат, в шелк, в сталь лат одел Виктор родичей своих, по стенам замковой башни развесил портреты. Трудны ракурсы некоторых, на той вон убегающей стене. Отвернулся от них Антон лицом восковым. Забыл. Или видеть не хочет маскарада того. А те все на последнего смотрят, кто упорно-важно, кто угрюмо, кто и насмешливо. Злобно-прекрасен сверлящий взгляд железного деда из-под шелома островерхого; сильна рука его костистая на эфесе тяжелом. А другой дед, с грубым, тяжелым, с хмурым, молчащим лицом старика Горюнова, Михаилы Филипповича, в иссине-красное платье бархатное одет. Широки складки. И перо растрепанное на бархатном берете. Презрительный взгляд лениво поднял, будто на мгновение. По спине внука зачахшего скользит. Недоуменно важен Макар в наряде алом, с цепями золотыми, легшими на гордую грудь. Близко из обветшалой рамы выглядывает лицо бритое; коротко стриженные волосы седые не покрыты. Как мышка робкая, наивно-хитрая, выглядывает лицо сухое, любопытно смотрит в спину племянника воскового. То Доримедонт.
И много их, портретов, на стенах башенной комнаты.
Вон лицо разбойничье. Молодое, но под глазами сине, и глаза красным отсвечивают. Там вон монах; лицо его спокойное. А монашенки юной бледнолицей глаза плачут-рыдают.
Много их, уходящих в полумрак башенной глуби. Разными силами сильные смотрят на воскового, на последнего. А тот не на них смотрит, хилый, желтолицый, но прекрасный далекостью взора.
- Ну что, Антон, доволен ты? А, брат милый? Однако, зачем я бутылку оттуда нес? Вот он, коньяк.
Внезапной усмешкой лицо загрустило. Тихо встал. Только что наполненный стакан понес к окну. В лицо восковой куклы заглянул, в восковые пальцы руки, на подоконнике ожидающе-лежащей, всунул стакан. Отошел-отбежал.
- Браво, Антоша!..
Себе коньяку налил из запыленной бутылки с желтым, мухами запачканным ярлыком.
- Ну, чокнемся! А ты не бойся: на портрете ты без стакана. Ну, выпьем. Так. Хорош звон старого хрусталя. Еще? Можно и еще. Вон так. Смотри, Антон. Луна-то...