Не только противники большевизма воспринимали революцию как мрачный апокалипсис, как время чудовищного опустошения, за котором вряд ли последуют избавление и искупление. Как уже говорилось, марксистские теоретики пролетарской культуры упорно настаивали на том, что «пролетарский» настрой по определению означает бодрость и оптимизм[506]
. В переводе на язык сакрального – пусть даже критики считали его «непролетарским» – этот оптимизм, как правило, опирался на логику искупления и спасения. Однако удержаться в рамках подобного восприятия удавалось далеко не всегда. Напротив, критики часто находили, что в произведениях рабочих писателей чересчур много «скептицизма», «раздвоенности», «тоскливых мотивов», «меланхолического уныния», «буржуазного пессимизма», а также непролетарского взгляда на жизнь как на «загадочного сфинкса» [Лебедев-Полянский 1918с: 44–45; Клубень 1918: 24; Лебедев-Полянский 1919b: 65–66; Родов 1920: 23; Воронский 1924: 136]. Парадокс заключается в том, что в результате отрыва религиозного языка от его родной богословской сферы и особенно в результате формально-атеистической символизации таких образов, как распятие и апокалипсис, их смысл, очевидный для верующих, порой затемнялся. В любом случае более мрачная и менее обнадеживающая трактовка этих символов часто писателям-рабочим казалась весьма убедительной. Лишенные традиционной надежды, с которой они ассоциируются у верующих, образы распятия и апокалипсиса могли превращаться в символы страдания без спасения. И часто так и происходило. Так, в 1920 году С. Обрадович вопрошал, горюя о жизни рабочих в условиях четырех лет революции: «Кто носит сердце-камень? Кто распят на Кресте? Отравленный тоскою / сомнений и тревог / <…> / Кто встретит взором черным / четвертую весну?» [Обрадович 1920h: 4–5].Апокалиптические образы отнюдь не всегда предвещали грядущее спасение. Очень часто в этих произведениях звучит мысль о бесцельности страданий, изображается не христианский, а скорее экзистенциальный апокалипсис, за которым не просматривается наступление новой эры и который не оправдан никакой обнадеживающей телеологией ни христианского, ни марксистского толка. Александр Смирнов размышляет «во мраке ночном» об «уроках жизни»: «тучи сгущались и точно в крови / были небесные своды» – и обращается к тем, кто живет, «телом и душой страдая», с призывом: «выпьем до дна / истины горькую чашу». Мысли о «светлой будущности», о борьбе «во имя любви» не вовсе забыты. Но настроение поэмы скорее трагическое, чем приподнятое, в центре внимания скорее пафос страдания, чем обещание спасения [Смирнов 1918с: 57]. Как уже отмечалось, рабочие писатели часто рассматривали окружавшие их великие страдания не как гарантию спасения, а как проявление трагедии, когда страдание и катастрофа в лучшем случае возвышают и облагораживают дух, но не ведут к выходу. Исходя из этого, А. Гастев объявил, что «отчаянные муки» и смерть являются необходимыми условиями для формирования экзистенциального опыта пролетариата и, следовательно, для возникновения новой мировой идеологии[507]
. А. Платонов в статье «Жизнь до конца», опубликованной в 1921 году, писал: «Отчаяние, мука и смерть – вот истинные причины человеческой героической деятельности и мощные моторы истории» [Платонов 1921е]. Путь, пролегающий через страдания и катастрофы, не всегда рассматривался как путь, выводящий из страданий и катастроф. Каковы бы ни были причины столь мрачного мировосприятия – отказ от религиозности или следование логике пережитого опыта, – очевидно, что очень многим рабочим писателям не удавалось сохранять предписанное им бодрое «пролетарское» настроение, поддерживать положенный уровень бесстрашного оптимизма и смелой уверенности в наступлении светлого будущего.Эмоция, фантазия, мечта