Религиозная образность и язык в произведениях рабочих писателей часто были эмоционально приподнятыми, убежденно моральными и оптимистичными. С помощью известных им – или полезных, по их мнению, – образов, сюжетов и символов рабочие писатели создавали картину мира, во многом совпадавшую с представлениями богостроителей: эмоциональную, обобщающую, этическую, наделенную тайной и судьбой, что было важной частью понимания революции многими россиянами. Описывая пробуждение рабочих к новой жизни, они говорили о «глубоких “подземных” чувствах», которые пробиваются, как родники, из-под земли, или о «неясных чувствах», от которых глаза людей «блистали каким-то необыкновенным светом» [Платонов 1920f: 2], а наступление новой эры мыслили в хорошо знакомых образах преодоления и спасения. Но эти образы, исполненные веры и оптимизма, никогда не заглушали сомнений и тревоги, которые продолжали присутствовать в произведениях многих авторов-рабочих. Как отмечали литературные критики, меланхолия, сомнения, подчас отчаяние сохранялись и даже усиливались. Особенно сильными стали эти чувства к началу 1920-х годов. Эпоха НЭПа казалась некоторым из этих авторов временем, когда «рабочих поэтов распяли на фонарных столбах», а толпа отвернулась от них и «Варавву предпочитают Иисусу» [Герасимов 1922с: 6–8][512]
.Убежденные критики-коммунисты были обеспокоены как частым использованием в пролетарской литературе религиозных метафор и символов в первые годы после Октября, так и чуждым и вызывающим замешательство пониманием личности и модерности[513]
. Коммунистические идеологи порицали, критиковали и даже клеймили рабочих писателей за приверженность «туманно-мистическим мотивам», «чувствам романтизма» и «смеси христианского подвижничества с толстовством, с достоевщиной» [Родов 1920: 22–23][514]. Критики утверждали, что читатель ждет и хочет от подлинной пролетарской литературы описания повседневной жизни и борьбы рабочих. Вместо этого в литературу хлынул поток мифологических и мистических образов рабочих и революционеров – борцов «за великую, святую правду», богочеловеков, «устроителей космоса», титанов, «которые из кристаллов льда создают огонь», пошло слишком много неуместных разговоров о «священном страдании», пути на Голгофу, распятии, воскрешении, конце света [Лебедев-Полянский 1919а: 49; Фриче 1918: б][515]. Согласно авторитетному мнению П. И. Лебедева-Полянского, такой образ мыслей и такой язык просто-напросто «чужие пролетарской революции»[516]. А. К. Воронский был в своих оценках снисходительнее и, осуждая «красные акафисты, красные псалмы и славословия» в сочинениях рабочих писателей, называл их всего лишь чересчур «отвлеченными» [Воронский 1924: 135]. Хуже всего, по мнению критиков, было, пожалуй, то, что смешение этих неуместных настроений и мотивов с революционной истовостью и пылом приводило к «раздвоению», которого «рабочий… не может и не должен знать» [Родов 1920: 23]. Однако пролетарская революция отнюдь не уменьшила привлекательность религиозного и мифологизированного мышления, не устранила раздвоенность, не разрешила сомнений. Напротив, катаклизмы, испытания, утопии революционной эпохи только усилили как сакральное видение, так и экзистенциальную неуверенность.Заключение
Голоса, которые стали предметом исследования в этой книге, родились и прозвучали на принципиально значимых социокультурных границах российской жизни того времени, а именно: граница между физическим трудом и интеллектуальным творчеством, граница между массовой и элитарной культурой, граница между обычной жизнью низших классов и необычной жизнью странников и поэтов. Когда эти мужчины и женщины (хотя последних было немного, что показательно) писали о своей жизни и окружавшем их мире – а писали они много, – в основе их творческих усилий лежало не столько желание высказаться по злободневным политическим и социальным вопросам, сколько стремление обсудить куда более глубокие и сложные вопросы о смысле жизни и выразить собственную личность. Писатели-рабочие размышляли о сущности цивилизации и культуры, о моральных императивах и справедливости, о возможности реализовать в жизни то, что рисовалось им в воображении. Вновь и вновь они возвращались к проблемам экзистенциального смысла и цели жизни, их волновали неопределенность собственной идентичности и собственного места в обществе, новые перспективы и страдания, связанные с модерностью, аспекты священного, представленные в жизни и воображении.