Сопки все разглаживались, и ковер тайги выравнивался к далекому Енисею. Соболек уже был часть птицы. И как сведет от неловкой позиции или холода один какой-то кусок тела, так и всего Федю свело от этого полета, в котором сплелись и жизнь, и небыль, и краса, и погибель – и все произошедшее в предыдущие дни и часы, а сейчас будто достигнувшее пиковой точки. И это погибельное лежание ковром на глухариной спине, и скользкое плотное перо и тепло тела под ним, и его напряжения, передающиеся Феде, и два могучих крыла по бокам. И полная тишина над тайгой, будто специально притихло все лишнее и даже свист ветра в пере казался убавленным небом.
Вокруг простиралась красота, особенно немыслимая и драгоценная именно в своей неизвлекаемости. И Федя был в этой красоте не как зритель, а как пронзаемый, независимо от того, зажмуривал или открывал глаза. Красота была лишь частью обвального потока: налетающего ледяного ветра, затыкающего дыхание, мутящего кренения, сползания с глухариной спины, косого, перекошенного пространства, когда бок сопки очутился где-то сбоку и казалось, Глухарь сейчас завалится на спину и оба рухнут… И ты, крепче обняв птицу, стараешься удержаться и смещаешься, уходишь в сторону, силясь помочь, перевесить. А когда Глухарь, выровнявшись, начинает с шумом работать крыльями, то немыслимо напрягаешься телом, передавая птице натугу и собственных сил, а когда тот планирует – еще сильнее приливаешься, превращаешься в пласт и плоскость… И причудливо лежишь меж крыл, которые то опускаются, то поднимаются, округло выгнутые книзу, и ты то оказываешься на спине, как на горке, то в спасительной ложбине.
Лететь было тяжело, и Федя знал, что глухарь не для дальних полетов. Что хоть и хороша у него тяга при взлете, но это не гусь и не казарка. И, то ли почуяв соболиное сомнение, то ли сам по себе устав, Глухарь начал неумолимо и незаметно снижаться, с еще большим усилием налегая крыльями, аж до дрожи, отчего шея как-то особенно напряженно вытягивалась. И даже стала при каждом взмахе чуть ходить вверх, как у коня, идущего в гору. Что-то происходило и с воздухом, он терял твердость, и Глухарь сказал:
– Так, ты давай не молчи там, рассказывай что-нибудь, а то тяжеловастенько. Тяга падат.
– А что рассказывать? – сказал Федя, чувствуя, как громко звучит его голос и как притихли и ветер, и гулкая даль, внимая их разговору.
– Не знаю. Хоть что! Можешь что-нибудь… о природе… Или сказку! Давай не молчи только!
Федя вдруг, не успев подумать, заговорил с неожиданным выражением и так доносчиво, что слово свободно полетело над окрестностями:
–
–
– «Чрез» – это хорошо! – Глухарь восторженно повернул к соболю бородатую голову. От ноздри по черному ворсу пролегал размашистый мазок куржака.
– Я такие слова люблю, от путних слов сразу сил прибавляется, – крикнул Глухарь. И Федя почувствовал, как их начало поднимать, будто и воздуху, и крохотной ледяной пыли тоже по сердцу слова, которые звучали над тайгой странным этим днем.
Федя обрадованно продолжил: