Однажды фашисты оказали пленникам «милость», разместив раненых на ночлег не так, как здоровых, под дождем и осенним ветром, а в громадном колхозном сарае, набитом сеном почти до крыши. Валившийся с ног после дневного марша Баграмов был счастлив, что на правах раненого его впустили в сухое и защищенное от леденящего ветра место.
Он забрался в дальний угол, под самую крышу, и начал рыть себе в сене яму. Он рыл ее половину ночи. Уже откопав «гнездо» в метр глубиною, Емельян сполз в него и продолжал, как крот, рыться глубже, добиваясь, чтобы, засыпанный сверху сеном, он мог вытерпеть, если по нему будут ходить ногами… Но тепло и усталость свалили его прежде, чем он завершил работу. Он позволил себе «чуть-чуть» отдохнуть и… уснул. Во сне все надежды его сбылись. Немцы ушли. Какая-то старушка пришла в сарай, принесла молока и хлеба, и Баграмов с жадностью ел и пил до тех пор, пока над ним не послышалась немецкая брань и тяжелый удар приклада пришелся ему меж лопаток… Баграмов открыл глаза. Солдат стоял рядом с его ямой и что-то кричал. Емельян не мог разобрать слов, кроме «зухен».[22]
— Цу кальт, постен![23]
— пробормотал он, стараясь произнести спокойно и желая внушить солдату, что от холода он и спрятался в яму.— Ja, es ist zu kalt, — мирно согласился солдат, — aber es ist Zeit zu marschieren. Los! Tempo![24]
— вдруг закричал он, ткнув Емельяна прикладом в бок.Это наблюдали два пленных санитара, носивших тяжелораненых из сарая в повозку.
— Чудак ты! — сказал один. — Яму выкопал, а не зарылся! На том конце сарая двое раненых уже неделю живут. Как немцы уйдут, так женщины из деревни приходят, их кормят. Дня через два их взять обещают в деревню…
От этих слов Емельяна защемила тоска, словно он уже вырвался и вторично попал в плен. Как же он мог так заснуть и проспать возможность освобождения! Как можно это простить себе!
День начался как обычно: колонну построили по шесть человек в ряд, скомандовали «марш», и гигантское шествие потекло по дороге…
Над полями и лесом висел осенний густой туман. Емельян двигался, стремясь на ходу обрести машинальность, единый ритм на весь день. Его неотступно мучила все одна и та же картина — картина того, что могло бы произойти, если бы он не заснул, а достаточно глубоко и удачно зарылся в сено… Ёмельян уже нашел постоянный ритм в этом смертельном марше и, несмотря на хромоту, начал ощущать чувство инерции в движении рук и ног.
— Пора! — вдруг негромко скомандовал кто-то.
Сосед резко толкнул Емельяна локтем, чуть не сбив его с ног, вырвался из рядов, шагнул в сторону, оглянулся направо, налево, прыгнул через дорожный кювет и стремглав помчался во мглу… В ту же секунду он словно размножился: таким же движением метнулся второй, третий перескочил канаву… Вот их уже пять или шесть, уже десять бросилось веером, врассыпную. Первые двое исчезли, растворясь в тумане, когда спохватился ближайший конвойный открыть огонь им вдогонку. Двое последних беглецов в мутной мгле у молочной кромки тумана упали шагах в тридцати от дороги. Были ли они ранены, или убиты, или упали нарочно — кто знает!..
Опасаясь в такой туман отойти от колонны, солдаты не побежали осматривать их тела, и колонна прежним размеренно-медленным шагом ползла дальше, только все загудело в ней приглушенным, тревожным жужжанием…
Эта картина бегства из-под носа у фашистов стояла весь день перед глазами Баграмова. В однообразном движении по размокшей дороге перед ним, как видение, расстилался густой рассветный туман и уходящие в осеннюю седину отважные беглецы, через полсотни шагов тонущие во мгле…
Каждый такой мучительно медленный день тянулся как месяц. Одни и те же и снова такие же голые, нудные холмы Смоленщины — верблюжьи горбы земли — казались бесконечными среди одинаковых кустарников, мелколесья и неубранных полей льна. По сторонам дороги лежали мертвые, сгоревшие деревни, а впереди вставали снова те же холмы, те же горбы, по которым далеко-далеко на запад змеилась дорога рабства и смерти.
Глава семнадцатая
Ксению Владимировну разбудил, как всегда, звук позывных радиостанции имени Коминтерна. Десять знакомых, привычных нот.
Хотя в московских школах занятия в этом году так и не начинались, Ксения Владимировна не изменила многолетней размеренности своей учительской жизни. Она по-прежнему рано вставала и почти каждое утро шла в школу. Так легче было переносить одиночество, которое стало для нее особенно тяжким после внезапного визита Бурнина и последовавшего на другой день отъезда дочери.
Зина писала часто, подробно описывала свое устройство в общежитии в маленьком городке, который волей военной судьбы вынужден был вместить два крупных завода, отчего все постоянные жители почувствовали себя в тесноте…
В телеграмме, полученной только вчера, Зина молила мать не ждать больше, оставить Москву и немедленно выехать к ней. Значит, до них успели дойти слухи о том, какое тяжелое испытание, смятение душ и растерянность пережила дня три назад советская столица…